Одна отдельно счастливая жизнь. Записки художника
Шрифт:
Постижение азов
1946–1955
Нехорошая квартира
Первые послевоенные годы – годы расцвета нашей коммунальной кухни. Несмотря на ее большие “дореволюционные” размеры, все-таки шесть-восемь человек, толкущихся одновременно возле газовой плиты, – тяжкое испытание для нервов любой женщины. От скандалов спасало только то, что иерархия очередности давно установилась, причем как-то сама собой. Безусловным преимуществом пользовались две дамы, Прасковья НКВД, у которой муж погиб на фронте, и Юлия Михайловна, желчная и циничная старая интеллектуалка, не боящаяся ни НКВД, ни кого бы то ни было. У нее на фронте погиб единственный сын, красавец и умница Эдик, математик, доброволец. Когда они с полуграмотной Прасковьей оставались вдвоем у плиты – они вдруг как-то теплели друг к другу, осознавая, что они здесь единственные настоящие жертвы войны. И вдвоем незаметно терроризировали тещу нашего бравого смершевца, безропотную добрейшую Халю “с Полтавы”. Она никак не могла взять в толк, за что эти москвички ее теснят, за что “невзначай” занимают ее маленький столик, зажатый между их владениями. “Не отсиживайся в тылу, за спинами наших” – был ясный подтекст этих тычков. Действительно, этот смершевец, майор, сын милейшей пары зубных врачей, вернулся из Германии с целым грузовиком трофейного добра. В ожидании отдельной квартиры он половину своей большой комнаты (родители уже умерли) отвел под склад тюков, чемоданов и ящиков в тщательной немецкой упаковке. Но квартиру они получали так долго, что ковры сгнили, а фарфор под тяжестью потрескался. В семидесятые годы я встретил своего соседа уже совсем седого, на каком-то концерте. Он работал в Вене – и вдруг прослезился, стал вспоминать нашу “юность”, родителей и т. п. Самые благополучные в нашей квартире были сестры Кессины, которые за все годы ни от кого не пострадали и, сколько я их помню, бегали на лыжах и занимались спортом. Они были вежливы, холодны и замкнуты.
Когда мою мать реабилитировали (после XX съезда) и она получила прописку в этой квартире на бывших бабушкиных 10 метрах, она оказалась, как сама рассказывала, в некой изоляции. Причем, как ни странно, ее стали сторониться как раз наши интеллигентные дамы, которые раньше ей сочувствовали. В результате ее новой “подругой” оказалась полтавская теща смершевца, которой были глубоко чужды всякие исторические катаклизмы. Грустно было смотреть, как мать металась между вдруг обретенной возможностью “мещанского быта” – всех этих салфеточек, вазочек, тарелочек – и своей идеологической непримиримостью времен первых пятилеток, когда она работала в газете “Правда”. Она очень стеснялась, что так позорно врастает в быт, но всеобщая оттепельная волна “вещизма” не давала ей пути к отступлению, так много красивых мелочей было вокруг. Она как бы заново полюбила жизнь и в результате дожила до 86 лет. Правда, до последних дней считала себя “счастливым винтиком первой пятилетки”.
Чудеса на экзаменах
По совету знакомых вдруг мама решила, что я должен поступать в МСХШ (Московскую среднюю художественную школу), так как там давали ученикам рабочие карточки. Экзамены через две недели. Но я совсем не умел писать акварелью, никогда не рисовал с натуры. Как же я сдам экзамен? Среди друзей тоже не было ни одного художника, который мог бы хоть что-то посоветовать. Мать со всеми встречными делилась этой проблемой, и однажды в электричке на Петушки какой-то тип сказал, что до войны что-то рисовал. Она его уговорила помочь сыну советом. Он посмотрел мой альбом и пришел в ужас. Я даже не знал, что акварель надо разводить водой, мазал всухую. Он показал мне, как надо делать прозрачность, как набирать тон. Потом пошли в Третьяковку, в которую уже из эвакуации вернулись все картины. Этот дядя (не помню его имени) был поклонник Ф. Васильева и Саврасова. С этим багажом я пошел на приемные экзамены, в Орлово-Давыдовский переулок. Поступающих пришло очень много, многие с родителями.
Мне стало страшно. Я ведь ничего еще не умел, никогда не рисовал с натуры. А здесь – и натюрморт, и композиция. Я и слов таких не знал. Взял тему “Бородино”.
Не знаю, как за короткое время экзамена мне удалось заполнить огромный лист ватмана десятками солдат, всадников, лошадей. Никогда ничего подобного я не делал. И главное – русские побеждали, французы убегали. Я гордо оглянулся кругом – ничего даже близкого не было по размерам и патриотичности! Но получил я всего 4 балла. А у кого же 5?! У мальчика, который чуть ли не на тетрадном листке нарисовал рабочего с лопатой, у девочки, которая нарисовала старушку с авоськой, и еще одной девочки, нарисовавшей сельский базар. Было над чем подумать. Оказывается, здесь ценились наблюдения и реальная жизнь. Меня просто пожалели! Так что спасибо и за “4”, могло быть совсем плохо. Итак, я все-таки поступил в МСХШ и получил рабочие карточки.
Наша учительница с “дореволюционной” прической, Антонина Петровна, была ученицей самого Валентина Серова. Ей пришлось много со мной возиться, многое растолковывать, чтобы я, самоучка, начав учиться на двойки, окончил год на “5”. Она приучила меня к тому, что когда садишься за работу, надо забыть обо всем на свете, ибо ничего важнее работы не бывает. Она вспоминала трофейный фильм “Рембрандт”, где он рядом с умирающей Саскией пишет очередную картину, забыв обо всем.
“Ты пойми, Витенька, художник – это не такой человек, как все, у него другие правила жизни, он – голос Природы”. Она же посоветовала мне поближе познакомиться с Колей Дмитриевым, нашим лучшим учеником, сыном художников и вообще мальчиком из очень “хорошей, старинной семьи”. Я впервые услышал это выражение, и оно мне понравилось. Мне очень захотелось увидеть своими глазами, что такое “хорошая семья”. Для меня это был детдом № 16/64.
Поэтому летом, когда мы все выехали на практику, я постарался быть поближе к этому Коле. Он как-то тоже проникся доверием ко мне. Мы часто вместе ходили на этюды и в конце лета стали просто неразлучны. Впоследствии об этом периоде я, по просьбе Льва Кассиля, написал много воспоминаний, которые писатель использовал в своей книге “Ранний восход”. Мы выведены там под своими именами, но романтическая тургеневская сложность наших отношений у него исчезла. Лев Кассиль был слишком советским писателем. Искал пионерские, простые решения.
Приключения на берегах Оки
Деревня Подмоклово на правом берегу Оки, чуть выше Серпухова. Точнее сказать – село (там есть церковь начала XIX века), но убогость кучки серых домов и на деревню не тянет. Зато места вокруг очень живописные. Поэтому художественная школа здесь почти в полном составе на летней практике, в том числе и наш, теперь уже второй класс. Из-за войны у нас разброс по годам: кому-то двенадцать лет, кому-то уже четырнадцать. Живем, конечно, в старой школе, по двенадцать-пятнадцать человек в комнате, ходим с акварелью к Оке на этюды. Главный предмет всех разговоров – соседнее с нами поселение пленных немцев, их конюшни, их сытые, лоснящиеся лошади, каких “сроду на Оке не видывали”, их “старший” по имени Август, всегда вскидывающий руку, входя в конюшню, – “Хайль!”. Правда, никто его не поддерживает. Немцы живут совсем рядом – и совсем неплохо. Часто устраивают для нас концерты, играют на губных гармошках, чем вызывают возмущение нашего педагога Михайлова – своей примитивностью и сытым самодовольством. Всё это очень странно, тем более что у нас настоящая голодуха, из-за чего происходит много смешных историй. Однажды после обеда вынесли котлы из кухни – “облизывать”, т. е. доедать со стен остатки. Голодных оказалось так много, что образовалась целая свалка над котлами, в основном из старшеклассников. Старый пол затрещал, доски разъехались, и все рухнули в подвал, кто-то – головой в котел.
Устраивали даже тайные боксерские поединки (в школе бокс был официально запрещен) – победитель получал обед побежденного. Сережа решил организовать набег на немецкие огороды, которые тянулись по берегам Оки за колючей проволокой. Это было начало августа, созрели огурцы, а охраны не было никакой. Сами немцы жили в землянках, врытых в склоны прибрежных холмов. Ходили слухи, что весь урожай они отправляли прямо в Кремль. Немцы устроили здесь даже плантации помидоров, выращивали их без теплиц, всем на удивление. Так что в одну темную ночь небольшая банда будущих художников проползла под проволокой и набросилась на кремлевские огурцы. Набили полные наволочки и, благополучно вернувшись, раздавали огурцы всем желающим. На следующий день немецкие начальники пришли жаловаться, как-то вычислив нас. Началось следствие. Тем не менее набеги продолжались, особенно когда пошли помидоры. Немцы пытались их охранять, но не помогало.
Со мной же приключилась история куда более серьезная. Рядом с нами был большой пруд, на котором плавала стайка уток. Старшеклассники в поисках, чего бы поесть, подбили одну утку из рогатки. Хотели зажарить на костре, но не знали, как ее достать с середины пруда, который зарос корягами – не доплывешь. Увидели меня, рисовавшего на берегу, и стали просить, чтобы я доплыл до этой утки на плотике, так как я худой и легкий. Я ничего плохого не подозревал, взял шест и, отталкиваясь от дна, легко привез эту несчастную утку, которую тут же ощипали, зажарили и съели. Но вдруг откуда-то объявился хозяин этих уток, местный мужик, он уже вызвал милицию и показывал пальцем на меня как на преступника. Милиция составила протокол, опросила кучу свидетелей, которые видели, что я был на этом плотике с уткой в руках. Хотели уже забрать в отделение; насилуя смог доказать, что утка была уже подбитая. А кто потом съел – не знаю, я не ел. Потом долго нервно смеялись. Еще однажды залезли мы с Колей Дмитриевым в соседнюю заколоченную церковь и на стене обнаружили фреску с портретом Лермонтова в гусарском мундире, горевшего в аду вместе с грешниками. Это нас очень озадачило, и в Москве специалисты снарядили целую экспедицию, которая подтвердила: это единственное в своем роде изображение Лермонтова.
Другой раз мы с Колей поднялись затемно с навязчивой идеей увидеть восход солнца над Окой. Залезли даже на дерево, чтобы увидеть получше, кажется, на сосну. Потом долго и с трудом слезали. Зато внизу встретили немцев, которые пасли стреноженных своих лошадей и дали нам даже на них покататься – без седла, конечно. Это были, к счастью, не скакуны, а спокойные сельские тяжеловесы. Немцы с интересом разглядывали наши наброски и восторженно поднимали большой палец – дескать, понравилось. Потом пригласили нас к себе в блиндаж на “утренний кофе”. Мы с большим удивлением смотрели, как они у нас в плену обжились: чистота, всё прибрано, солидно устроено, живут по четыре человека, на стенах картинки, фотографии – и русские иконы! Мы не решились сказать им все, что думали о фашистах. Когда вернулись к себе, обнаружили, что до завтрака ждать еще целый час. Все еще спали, а нам казалось, что прошел целый день – так много было впечатлений.
Плотников переулок, дом 10
Весь следующий учебный год я почти каждый день после школы приходил в большую гостеприимную квартиру Дмитриевых в Плотниковом переулке на Старом Арбате. Приходил уже не только к Коле, но и к его замечательным родителям – Наталье Николаевне и Федору Николаевичу. Необыкновенные они были (для меня!) своей доброжелательностью, радушием, открытостью и своей особенной теплотой в отношении ко мне. Кстати, интересно, что они были родственниками С. И. Мамонтова, в роду были известные купцы, художники, ученые, искусствоведы. Но не видел я в них ни высокомерия, ни амбициозности. Много часов проводили той зимой мы с Колькой в его библиотеке в спорах о художниках, о школах, о мастерстве. Для меня это были незаменимые университеты. Колька, воспитанный своим окружением, очень принципиально относился ко всему в искусстве, четко определял свое отношение к любым, даже великим именам. При всей своей “лиричности” как в работах, так и во внешнем облике, он бывал иногда очень жестким. Он твердо охранял свое “Я” (в отличие от меня). Его трагическая смерть в пятнадцать с половиной лет потрясла тогда не только школу, не только его семью, но всю художническую Москву, особенно после посмертной выставки в 1949 году. Все увидели, что ушел гениальный мальчик, огромный талант.