Одолень-трава
Шрифт:
Родители хотели бы все беды, все горести своих детей взять на себя. Они хотели бы оставить им только радость. Но это, увы, невозможно. Невозможно и в два года и, тем более, в двадцать лет. Что он может сейчас сделать для дочери?!
Когда умерла ее мать, ему было вдвойне тяжело: и самый близкий человек ушел навсегда, и оставшийся с ним, тоже близкий, тоже самый дорогой человек горюет, а он ему, малому, несмышленому, ничем не может помочь…
Сейчас ему вроде бы и нечего особенно убиваться: Вадим ему не сын и не брат. Сейчас ему плохо оттого, что плохо дочери. Маленькую он ее хоть как-то утешал. Как и чем он может утешить ее сейчас? Ведь взрослые дети уже не говорят (не принято!): «Мне больно…»
Не спится. А еще и что-то давит сердце. Надо бы, пожалуй, в кабинете на диване лечь, там как-то вольготней, к форточке поближе.
А может, сходить к Вике и поговорить с ней? Просто рядом посидеть. Но что он ей скажет?.. Да и как знать, может, она наплакалась и уже заснула, только зря разбудишь…
Нет, Вика тоже не спала. Она уже в сотый раз спрашивала ночную темноту: что с Вадимом? Она перебрала в памяти всех его друзей и знакомых, пыталась вообразить всякие возможные и даже невозможные случаи, какие могли вдруг или не вдруг произойти, и все равно главное ей так и оставалось непонятным, невозможным, диким: как, за что можно убить человека?
А еще она хоть и думала все время о Вадиме, но какой-то частью своего сознания постоянно, каждую минуту помнила об отце, о том, что он, наверное, там, за стенкой, переживает, а ему это совсем нельзя, нервы у него и так никудышные: завтра встанет — руки трястись будут…
«Эх, Витя, Витя!.. Может, хоть рядом с тобой посидеть?..»
«Спи, папа, спи. Тебе нельзя волноваться…»
Встал наутро Викентий Викентьевич с тяжелой головой. И если бы просто на занятия надо — не пошел бы: пропущенную лекцию всегда можно нагнать; студенты «окнам» тоже не столько огорчаются, сколько радуются. Нынче нельзя было не пойти: приемный экзамен. Кто-то, может, ночь не спал, готовился, и вот сейчас, утром, нервный озноб не одного небось прошибает, а как тут не прийти. Нельзя!
Вика то ли еще не проснулась, то ли не захотела выходить из своей комнаты. И это, пожалуй, лучше: о чем бы они стали говорить? Только тяжелей бы и тому и другому стало.
Викентий Викентьевич сам вскипятил чай, машинально, безаппетитно съел бутерброд с сыром и, чувствуя во всем теле вечернюю усталость, побрел в институт.
«Что же с Вадимом? Как же это так получилось?»
Встречая на улице молодых ребят, Викентий Викентьевич приглядывался к ним с какой-то странной, доныне неведомой ему внимательностью. Он словно бы прикидывал про себя: а интересно, этот бы смог?.. А этот?.. Однако ответы получались все больше отрицательные: и этот на такое не способен, и тот, а этот — так и подавно… Даже и представить было трудно, как это вечером такие прекрасные ребята или хотя бы кто-то из них смог стать другим…
Большой вестибюль института встретил его глухим, ровным гулом, будто вошел он в заводской цех. И слушая этот привычный, такой милый сердцу разноголосый гул, Викентий Викентьевич всегда испытывал как бы прилив сил и бодрости. Проталкиваясь сквозь разномастную, разноликую, кипящую весельем толпу молодежи, он и сам от соприкосновения с ней вроде бы молодел.
И нынче, пока Викентий Викентьевич шагал вестибюлем да длинными институтскими коридорами, болезненная тяжесть как бы постепенно уходила из тела, и открыл он аудиторию уже почти совсем здоровым, собранным, или, как он любил определять такое состояние, мобилизованным. А когда вошла первая четверка абитуриентов — два парня и две девушки, да еще и вошли они парами, — Викентий Викентьевич даже улыбнулся:
— Первым я ставлю на балл выше за храбрость.
Одна девчонка — лобастенькая, с соломенными волосами — была явно деревенской: и платьишко по самые колени, и никаких тебе косметических ухищрений — глаза и губы чистые, ресницы, хоть и не больно заметные, но тоже свои, не чужие. Да и по крепкой стати, по широкой кости угадывалась рано узнавшая физический труд крестьянская дочь.
Вторая девица, напротив, выглядела этакой тонко организованной и художественно оформленной натурой: и оголенные по самые плечи руки, и едва прикрытые длинные ноги, и искусно взбитая высокая прическа — все выдавало в ней не по годам старательную заботу о своей внешности. Она и идя вот сюда, на экзамены, небось мучилась, бедная, над проблемой, во что одеться и как причесаться, хоть и хорошо знала, что здесь не столько прическа дело решает, сколько то, что имеется под прической…
Нет, и «под прической» у девчонки кое-что было: она отвечала довольно бойко, знала точные даты всех исторических событий, о которых заходил разговор, и вообще, по всему судя, была в школе аккуратной, внимательной ученицей — если и не отличницей, то «хорошисткой» уж наверняка. Вот только говорила она обо всем таким ровным бесстрастным голосом, словно бы речь шла не об истории Родины, а о чем-то стороннем и для нее далеком-далеком.
А вот лобастая, хоть и знала поменьше, и волновалась ужасно, и краснела, и бледнела, но уж зато, когда немного освоилась, разговорилась — так горячо о Батыевом нашествии на Русь, на ее родную рязанскую землю начала рассказывать, что Викентий Викентьевич заслушался.
— …И вот московский князь Иван Первый…
Девчонка уже полностью ответила на свой вопрос, Ивана Первого ей бы можно вовсе не касаться, но Викентий Викентьевич не стал ее останавливать.
— У истории куда больше в чести Иван Третий и Иван Четвертый; у Четвертого и прозвание-то вон какое: Грозный! А Иван Первый страху ни на кого не напускал — какой уж страх, если ему и прозвище-то дали совсем не княжеское, не царское — Калита. А только вдуматься, этот Иван Калита не великое ли и не самое ли трудное дело сделал — собрал вокруг Москвы Русь как бы заново, во второй раз. Та, первая, Киевская была стоптана татарской конницей. Здесь, в Москве, рождалась новая Россия. И не будь Ивана Первого, и Ивану Четвертому нечего было бы делать, и Петру Россию на дыбы тоже бы не поднять — нечего было бы подымать…
— Интересно, в каком учебнике вы это вычитали? — как можно мягче спросил Викентий Викентьевич.
Девушка все равно смутилась, щеки пошли жарким румянцем, рука, лежавшая на столе, нервно вздрогнула, и, еще более теряясь, она убрала ее на колени.
— Это я… вообще…
— Да вы не волнуйтесь, спокойнее. Это верно, в учебниках такое не пишется — ну так что за беда?! И если вас, скажем, интересует мой взгляд на место в русской истории Ивана Первого, то, представьте, он близок к тому, что вы сейчас говорили.
Похоже, девчонка то ли ушам своим не поверила, то ли посчитала слова Викентия Викентьевича недоброй шуткой, потому что смотрела на него все так же растерянно, и в глазах ее блестели слезы.
Глупая милая девчушка!.. Где-то отец с матерью тоже небось волнуются, переживают за нее и тоже, поди-ка, согласились бы сами все перетерпеть, лишь бы она поступила. Только чем они могут ей помочь?!
Викентия Викентьевича тронуло волнение девушки. Даже, может, не столь оно — кто не волнуется на экзаменах! — сколь вот эта душевная открытость, с какой девчонка сидела перед ним.
Пятерку в экзаменационном листе он вывел крупно и четко, чтобы, не дай бог, ни сама девчонка, ни кто другой не спутал ее с тройкой.
Еще запомнился Викентию Викентьевичу загорелый обветренный парень в усах и бороде, которые ему как-то очень шли. Незадолго перед ним сдавал один стильный мальчик, так про того затруднительно было и сказать, бритый он или бородатый. От висков, по краешку челюстей, шел узенький такой черный шнурок, доходил тот шнурок до подбородка, завязывался там замысловатым узелком, затем поднимался по щекам к верхней губе и уже где-то под носом смыкался. Это же надо такую забаву из своей бороды сделать! И небось был уверен мальчик, что красиво, оригинально… У парня, который сейчас сидел перед Викентием Викентьевичем, усы и борода были нетронуто-естественными и делали лицо одновременно и добрым, и мужественным.