Офицерша
Шрифт:
Медленно тянулись воза с пшеницей по дороге, матово-золотые на яркой бирюзе неба. Задняя лошадь остановилась. Крикнул кто-то от первого воза. Она задрала голову, дернула, пошла дальше.
Гаврил отогнал лошадь, забравшуюся в пшеницу, и балкой пошел к стану. Идти в тени дубков и черного клена было как-то особенно приятно, и таким именно рисовалось ему издали родное поле: зеленым и ясным, насквозь пронизанным золотым, не очень жарким светом… Идти, глядеть сквозь ветви в голубое небо, на красные «сапожки», усеявшие паклен, на вороньи гнезда на дубках. Перелезать через деревья, сваленные снегом, подмытые весенней водой, срывать купыри, скользить и падать на откосах… Он не рассчитал расстояния и времени и вышел из балки далеко от стана, у проса. Семен уже косил. Медленно и размеренно махал. Важно и мерно жужжала коса. Губы у него были серьезно сжаты, на лице легло сосредоточенное и благочестивое выражение.
Стучал еще молотком, отбивая косу, Иван Борщ. Резвый, четкий, веселый звук бежал по полю, как проворный, режущий свист кобчика.
Семен дошел до конца первого ряда. Вынул деревянную лопаточку из лубочного чехла, привязанного к ноге, стал точить косу. Новый звук, веселый и звонкий, догнал старые, смешался с ними, обогнал, звеня, и помчался вдаль.
— Гаврик, ты вот чего, — крикнул Семен, — косу-то погоди брать, — с ней еще на просе намотаешь руки. А бери-ка ты покель грабли да валяй за мной… А Варвара приедет с пирогами, — тогда ее гресть заставим.
Гаврил взял грабли и пошел по ряду, скошенному Семеном. Работа показалась детской, пустой, немножко даже обидной своей легкостью для казака. Грабли прыгали в руках шутя, почти неслышно. С легким свистом шуршали сухие, легкие стебли, рассыпались. Было немножко досадно подгребать разбросанные колоски: гоняешь-гоняешь граблями, а бросить жалко, — может быть, в нем два-три зерна, — понемногу все-таки собирается и созидается пропитание целого года — хоть для птицы.
Но чем дальше, тем нуднее и тяжелее становилась игра граблями. Жарко. Пить хочется. Прошуршит ветерок в кустах, набежит охлаждающей струей, и опять зной неподвижный, тяжкий, чуть колышущийся. Пыль подымается от комьев земли, не разбитых весной, набивается в чулки и башмаки. Звенит в ушах — как будто детский крик, далекий-далекий, но не видать никого. Жаркая, недвижная тишь висит — колдует над полями…
Зной. Входит в тело неодолимая усталость, лень. Еле подымаются руки. Силы есть еще — Гаврил чувствовал, — но как все надоедливо, скучно. Эта незаметность, малость сделанного нагоняла тоску. Сколько ни махал он руками, а все еще мало их, взлохмаченных валиков, и удивительно медленно идет время, и много еще дня осталось впереди — целая вечность.
К полудню выше стало голубое небо, сильней трещали кузнечики в траве, редкие и сквозистые лежали зеленые тени по балке.
— Гресть надо колосок к колосу, — сказал Семен, кинув небрежный взгляд на работу брата. — Вот за мной, бывало, никто не успевает гресть…
Он был здесь настоящим героем, этот неуклюжий, невзрачный Семен с квадратной спиной и медлительными движениями. Гаврил это чувствовал по его спокойно-уверенному тону, как у корпусного командира, по тому почтительному отношению, какое именно ему показывал Иван Борщ, изредка, мимоходом, пренебрежительным взглядом посматривавший на работу Гаврила. И если бы здесь слагались героические сказания или песни, они воспели бы именно Семена, такого серого, запыленного, незаметного в сравнении с ним, блестящим подхорунжим в офицерских погонах. Здесь было особое щегольство талантом ловкости и спорости в работе, талантом выносливости и терпения. Пусть самый сильный артист-работник сделает в пять раз меньше, чем дешевая жнея-лобогрейка, но именно он артист и герой, в работе несокрушимый, и в нем особая красота, когда он, кончив ряд, идет с косой на плече, медлительный, серьезный и важный…
Вот он машет косой — как будто лениво, небрежно. Видно, что он и не думает о том, как ложится ряд, не думает о том, сколько сделано и сколько осталось сделать, — нет у него тех нудных мыслей, что все время копошатся в голове уставшего Гаврила.
Иван Борщ сперва шел за Семеном не отставая и, по-видимому, так же свободно, легко, без напряжения. Но чем дальше, тем торопливее и нервнее становились его взмахи, — видно было, что выдыхался уже человек и боялся отстать. Останавливался частенько и внимательно всматривался в даль, точно видел там что-то особенно интересное, — лукавил, чтобы выиграть время отдохнуть,
А Семен помахивал себе косой да помахивал вольготно и небрежно. Изредка даже, не прерывая работы, рассказывал что-нибудь, словно он не косил, а ехал на возу с сеном.
— Алексевич вчера на свою хромушку осерчал. Я, говорит, с тобой пятнадцать лет мучаюсь! Я за низкость считаю с тобой сесть… в одном поле!
— Вот калмык сказал: тягун-трава есть — вот она, — сказал Иван Борщ, выдернув с корнем куст повилики, в котором засела коса. И остановился — не потому, что это было интересное и невиданное зрелище, а обрадовался случаю постоять и отдохнуть.
Остановился и Гаврил. Лоб у него был мокрый, и соленые, разъедающие капли пота, стекая, попадали в глаза, раздраженные, щурившиеся от яркого света. Вздохнул ветерок — Бог весть откуда набежал он, — прохладная струйка повеяла в лицо, приласкала так нежно и робко, — и уже нет ее, и снова зной неподвижный, душный…
Мокрое лицо жжет солнце. Щиплет, колет за шеей и в рукаве, нудятся от пыли ноги. Звонко лязгает лопатка о косу. Против солнца зелень по балке стала серой — тонкая дымка голубая стелется над ней, — и вся она, странно близкая и приветливая, в усталых глазах тихо идет кругом. И тихо кружатся вдали, на самом горизонте, две лошади, устало опустившие головы, дремлющие.
— Серапиеныч — тоже старичок благочестивый, да Марья у него бодра, — доносится голос Семена, — вот он за ней и ходит: Маня да Маня!..
Усталый Борщ заливисто смеется дискантом:
— Старый черт!
— Старый. Давно живет. Родился, когда еще ни неба, ни земли не было, — один плетень стоял…
— На чем же?
— На глине…
Зашуршал ветерок. И так радостно стало. Но рассыпались по жнивью сухие колоски. На корню они шипят ровным шумом, не гнутся, — низкорослые и легкие, — но трясут головками, похожие на бесчисленные рои пчел. А скошенные, рассыпаются под граблями, разбегаются в стороны. Досадно и надоедливо усталыми руками бесплодно гонять за каждым таким пустым колоском, — долгая, медленная, упорная работа.
Издали казалась она такой обаятельной, радостной, обвеянной несравненной красотой и поэзией тихих зорь и неба ясного, степного простора и вольного воздуха, и песен звонких. А вблизи — пыль, усталость и мизерность… Вон где-то трещит жнея-лобогрейка, словно стадо испуганных куропаток летит, фыркая крыльями. Звук сухой, грубоватый, досадный, в нем нет поэтической мягкости жужжащей косы… Но зависть берет: работает лобогрейка быстро, легко, успешно…
А тут одна скучная канитель, тягучая, вязкая. Голова тупеет, мутятся мысли. Иногда внезапно как будто прозвучит крепкое, ругательное слово. Оттого ли, что медленна и досадна работа или непосильна борьба с этим немым золотистым пространством и обидно сознание человеческой слабости, но хочется сорвать сердце чем-нибудь жестким и разительным…
— Штрафовать тебя, брат, надо… В Сибирь на коленки… Семен остановился и насмешливо покачал головой, глядя, как несколько раз перевернутая, перебитая, перетрушенная пшеница разлеталась и терялась под граблями Гаврила, и лишь пыль поднималась от них, словно боронил он землю.
— Не по уставу разве? — спросил робко Гаврил.
— Хуже бы, да некуда… Ну, ничего… Привыкнешь… Забыл за пять лет-то…
Приехала Варвара — с подбитым глазом, — привезла мягких пирогов. Не выпрягая лошади, пришла посмотреть на работу. Взяла грабли у Гаврила, легко и умело прошла по ряду, — колосья не разбегались у ней, не топорщились врозь на валу, а ложились ровно, как волосы под гребнем. Она ничего не говорила, но по ее молчанию Гаврил чувствовал, что она, как и Семен и Иван Борщ, глядит на него здесь сверху вниз. И закипала горечь обиды в душе.