Огненный ангел
Шрифт:
— Должна! Должна! Я хочу быть с тобой! Сегодня я хочу тебя!
Так неожиданно совершилось наше первое соединение с Ренатою, как мужчины с женщиной, в день, когда я всего менее ждал этого, после разговора, который всего менее вёл к этому. Та ночь стала нашей первой брачной ночью, после того как немало ночей мы провели на одной постели, словно брат и сестра, и после того, как несколько месяцев мы жили рядом, словно скромные друзья. Но, когда я, в муке неожиданного счастья, опьянев от свершения всего, что мне уже казалось невозможным, приник, истомлённый, к губам Ренаты, чтобы поцелуем благодарить её за свой трепет, — вдруг увидел я, что её глаза вновь полны слезами, что слёзы текут по её щекам и что губы её искривлены улыбкой боли и безнадёжности. Я воскликнул:
— Рената! Рената! Неужели ты плачешь?
Она ответила мне сдавленным голосом:
— Целуй меня, Рупрехт! Ласкай меня, Рупрехт! Ведь я же отдалась тебе! Ведь я же отдала тебе всё моё тело! Ещё! Ещё!
Почти в страхе, упал я ниц на подушки, сам готовый плакать и скрежетать зубами, но Рената с насилием влекла меня к себе, заставляя быть живым орудием её пытки, добровольным, но содрогающимся палачом, терзая и распиная себя, с ненасытимой жаждой, на колесе ласк и кресте сладострастия. Она обманывала меня, снова и снова, притворной нежностью, соблазняла страстью, может быть, и не искусственной, но предназначавшейся не мне, и, вбросив своё тело в пламя и в пилы, стонала от блаженства — чувствовать боль, плакала от последней радости — презирать себя. И до самого утра длилась эта чудовищная игра в любовь и счастье, в которой поцелуи были острыми клинками, призывы к наслаждению — угрозами судьи, влага страсти — кровью, а вся наша брачная постель — чёрным застенком.
Этот вечер, когда во имя любви от меня потребовали убийства, и эта ночь, когда во имя страсти от меня потребовали мук, остались самым страшным из моих бредов, и сон изнеможения, избавивший меня от дьявольских видений, оказал мне милость большую, чем то могли все владыки мира.
Я утром проснулся измученный сильнее, чем был бы после полугодового заключения в подземной тюрьме: мои глаза едва в силах были смотреть на свет и сознание моё было тускло, словно плохое стекло. Но Рената, порой, бывала как из металла, твёрдая и упругая, не знающая никакого утомления, и когда я впервые встретил её взгляд — он был всё тот же, что накануне. Для меня всё было ещё так смутно, что я готов был сомневаться, живы ли мы оба, а Рената уже звала меня с безжалостной настойчивостью:
— Рупрехт! пора! пора! Мы должны идти к Генриху сейчас же! Я хочу, чтобы ты убил его скоро, сегодня, завтра!
Она не давала мне одуматься, она торопила меня, словно на корабле в час крушения, когда каждая минута дорога, — и теперь это я подчинялся с покорностью андроида Альберта Великого. Не споря, принарядился я как мог лучше, надел свою шпагу и последовал за Ренатою, которая повела меня по пустынным утренним улицам, — молча, не откликаясь на мои слова, точно исполняя чью-то неодолимую волю. Наконец подошли мы к дому Эдуарда Штейна, большому и роскошному, с хитрыми балконами и лепными обводами у окон, и, с одним только словом “здесь”, Рената, указав мне тяжёлые, резные двери, быстро повернулась и пошла прочь, как бы оставляя меня наедине с моей совестью. Впрочем, и не смотря вслед Ренате, я тотчас почувствовал, что она не уйдёт далеко, но укроется за первым поворотом и будет ждать моего вторичного появления у этой двери, чтобы, кинувшись, выхватить у меня тотчас известие об успехе.
Сказать правду, я был так оглушён закрутившим меня смерчем событий, что, против своего обыкновения, совсем не успел внимательно и строго обсудить своё положение. Только взявшись, чтобы постучаться, за дверную ручку, массивную и утончённой работы, вспомнил я, что не подготовил слов для разговора с Генрихом, что вообще не знаю, что я буду делать, войдя в этот богатый дом. Медлить, однако, было не время, и с тою решимостью, с какой, зажмурив глаза, бросаются в пучину, я ударил твёрдо и громко металлом по металлу и, когда слуга отворил мне дверь, сказал, что должен непременно видеть остановившегося в этом доме графа Генриха фон Оттергейм, по делу важному и не терпящему отлагательства.
Слуга провёл меня через переднюю, уставленную высокими, но изящными шкафами, потом по широкой лестнице с красивыми перилами, далее ещё через входную комнату, где висели картины, изображавшие разных животных, и наконец, постучавшись, отворил мне маленькую дверь. Я увидел перед собой узкую комнату с деревянным, разукрашенным потолком, с резными фризами по стенам, всю заставленную деревянными для книг аналоями, — из-за которых и выступил мне навстречу молодой человек, одетый изысканно, как рыцарь, в шёлк, с прорезными рукавами, с золотой цепью на груди и множеством мелких золотых украшений. Я понял, что это — граф Генрих.
Несколько мгновений, прежде чем заговорить, всматривался я в этого человека, с которым, без его ведома, уже так давно была чудесным образом связана моя судьба, образ которого так часто силился я представить, которого, порою, считал то небесным духом, то созданием больного воображения. Генриху на вид было не более двадцати лет, и во всём существе его был такой избыток свежести и юности, что, казалось, их не может сокрушить ничто в мире, так что становилось почти страшно и невольно вспоминалось о вечной молодости, какую будто бы даёт людям таинственный напиток, растворивший в себе алхимический камень мудрецов [ciii] . Лицо Генриха, безбородое и полуюношеское, было не столько красиво, сколько поразительно: голубые глаза его, сидевшие глубоко под несколько редкими ресницами, казались осколками лазурного неба, губы, может быть, слишком полные, складывались невольно в улыбку, такую же, как у ангелов на иконах, а волосы, действительно похожие на золотые нити, так как были они тонки, остры и сухи и до странности лежали каждый отдельно, возносились над его челом, словно нимб святых. Во всех движениях Генриха была стремительность не бега, но полёта, и если бы продолжали настаивать, что он — житель неба, принявший человеческий облик, я бы, может быть, увидел за его детскими плечами два белых лебединых крыла.
ciii
“Вечная молодость”. Алхимики верили, что “философский камень”, обращающий все металлы в золото, даёт в то же время, в известном растворе, эликсир жизни. Предание прибавляло, что число лиц, знающих тайну этого эликсира, не может превышать одиннадцати. Когда новый алхимик в свой черед открывал тайну эликсира, один из одиннадцати должен был умереть.
Первым граф Генрих прервал молчание, конечно, недолгое, но казавшееся длительным, спросив меня, какую может он оказать мне услугу, — и голос его, который я услышал здесь в первый раз, показался мне самым прекрасным в его существе, — певучий, легко и быстро переходящий все ступени музыкальных тонов.
Собрав все силы своей сообразительности, стараясь говорить плавно и свободно, но даже не зная, чем закончу предложения, первые слова которых произношу, — я начал почтительную речь. Я сказал, что много слышал о графе как о замечательном учёном, в молодые годы проникшем и запретные тайны природы и во все сокровенные учения, от Пифагора и Плотина до учителей наших дней; что с раннего детства влекло меня неутолимое желание к познанию высшей мудрости, к исканию первопричины всех вещей; что усердным и прилежным изучением достиг я некоторой высоты понимания, но уверился с несомненностью, что личными усилиями нельзя проникнуть в последние тайны, ибо посвящённые, ещё со времён Хирама [civ] , строителя Соломонова, передают основные истины лишь устно ученикам; что только в обществах, где, как благодать в Церкви, преемственно передаются откровения древнейших народов: евреев, халдеев, египтян и греков, возможно прийти к цели на пути познания; что, зная графа за лицо влиятельное и важное в самом значительном из этих обществ, которые все связаны между собою единством задач и единством дела, я и прибегаю теперь к нему с просьбою — помочь мне вступить, покорным учеником, в одно из них.
civ
Пифагор почитается в числе “великих божественных посланников”; Плотин — в числе “великих посвящённых”. Хирам, по преданию, обладал властью над стихийными духами, которые и помогали воздвижению Соломонова храма.
К моему удивлению, эта речь, наполовину хвастливая и наполовину лицемерная, в которой я постарался выставить напоказ все свои скудные сведения о таинственных орденах посвящённых, — была встречена графом Генрихом как что-то, достойное внимания. Приняв меня, кажется, за одного из посвящённых, хотя и стоящего вне обществ, Генрих поспешно и с крайней вежливостью указал мне на скамью, сел сам и, глядя мне в лицо грустными и откровенными глазами, заговорил со мною, как близкий с близким.
— Ответьте сначала, — сказал мне он, — родственны ли вы нам по основным устремлениям своего духа? Одушевлены ли вы, как и мы, ненавистью к зверям Востока и Запада? [cv] Приняли ли вы, как первое и вечное руководство, эмблему Сына Господня, озарённую светом? [cvi] Жаждете ли подняться к небесным вратам по семи ступеням из свинца, латуни, меди, железа, бронзы, серебра и золота? [cvii]
cv
“Звери Востока и Запада” — Магомет и папа.
cvi
“Эмблема сына Господня, озарённая светом” — знак розы и креста, позднее ставший эмблемой ордена розенкрейцеров (XVIII в.).
cvii
“Семь ступеней из свинца, латуни, меди, железа, бронзы, серебра и золота” — мистическая лестница алхимиков, принятая позднее и франкмасонами.
По правде, я мало что понял из этих странных вопросов, но подобные выражения были не в новость мне, только что прочитавшему множество книг по магии, и хотя тот час казался мне тогда важнейшим в жизни, не преодолел я лукавого соблазна, который поманил меня испытать, насколько сами посвящённые понимают друг друга. Припомнив несколько загадочных выражений, встреченных мною в “Пэмандре” и других подобных сочинениях [cviii] , постарался я ответить Генриху в тоне его речи и озаботился при этом всего более, чтобы слова мои не имели никакого отношения к его, ибо такую особенность подметил я во всех таинственных вопросах и ответах. Я сказал:
cviii
“Пэмандр” — первая из “герметических” книг, диалог о мудрости и могуществе творца, разысканный в XV в. и тогда же переведённый на латинский язык Марсилием Фичино.
— Изумрудная скрижаль Гермеса Трисмегиста гласит: то, что вверху, подобно тому, что внизу. Но пентаграмма, с главой, устремлённой вверх, знаменует победу тернера над двумя, духовного над телом; с главой же, устремлённой вниз, — победу греха над добром. Все числа таинственны, но простые выражают преимущественно божественное, десятки — небесное, сотни — земное, тысячи — будущее. Как же думаете вы, что пришёл бы я к вам, если бы не умел различать бездны верхней от бездны нижней? [cix]
cix
Гермес Трисмегист [трижды великий (лат.).] — предполагаемый автор сочинений, известных под названием “герметических книг”, в том числе “Изумрудной скрижали” (отрывок). “Пентаграмма” — пятиконечная звезда, “один из наиболее полных пентаклей, какие только можно себе представить”. “Тернер”, или “тернарий” — сочетание элементов по три, которое символически знаменует: Бога-Отца, Бога-Сына, Бога-Духа Святого; крайнее, среднее, нижнее; невинность, мученичество, исповедничество; движимое, неподвижное, общее. “Кватернер”, или “кватернарий” — соединение элементов по четыре, “квинарий” — по пяти и т. д. Учение о мистическом значении чисел, основанное Пифагором на халдейском предании, было развито магиками XVI в. Позднее (XVIII в.) учение о мистике чисел развил К. фон Эккартсгаузен. Сходные идеи развиты современными оккультистами, преимущественно французскими (Eliphas L'evi, St. de Guaita, Fabre d’Olivet, M. de Figani`eres, St.-Ives d’Alveydre и др.).