Охота на свиней
Шрифт:
Итак, эта комната принадлежала им. Мать в нее не заходила, никогда: там начиналась новая страна, и мать с железным упорством не желала иметь к ней касательства, до самой смерти. Верно и то, что девушка из барака и мать весьма по-разному представляли себе, что такое чистота. Вдобавок девушка была в тягости и вообще слабосильная, а к тому же, как Товит мало-помалу начал понимать, какая-то хворая: вечно вялая, потная, в лихорадке. Лицо все более серое. А длинные бессильные руки вроде и не умели толком ничего удержать — не то чтобы она не старалась, наоборот, работала до изнеможения, до мертвенной бледности, прямо за работой вдруг падала, прижав ладонь ко лбу, глаза закатывались, и ее выворачивало наизнанку; и однако же все ее труды были, по сути, бестолковой суетой, сделанного-то не видно — постиранное белье оставалось серым, разве только мокло дольше; пол, бывало, подсохнуть не успеет, а из сырых щелей опять вылезает грязь. Слабые руки бессильно опускались. Но живот рос, поднимался все выше, подпирая грудь, большой, тугой, блестящий (он видел, когда вечером она скидывала платье и шла к нему, медленно, с застывшим в безмолвии, похожим на тень лицом, самый воздух серой ночью кричал и трепетал от безгласного жара и страха вокруг нее) и слишком тяжелый для длинных хрупких ног. Товиту было нечего ей сказать. Что-то в нем завершилось, и отделилось, и отпало, оттолкнув ее, — теперь она стала всего-навсего чем-то вне его, чем-то диковинным.
Усадьба у них была серая, унылая. Пришла осень, холод и вовсе погасил краски. Беременная бродила в соленой мгле, частенько и пропадала — со двора, со взгорка, он видел вдали, у моря, ее силуэт, тяжелый на фоне блеклой водной глади, в туманной, блеклой дымке. Недобрая мысль мелькала в голове: а ведь это был бы выход. Она могла бродить там часами, туда и обратно, туда и обратно. То он видел ее на дюнах, то она исчезала. Но она всегда возвращалась — волосы и одежда пропитаны сыростью, голые, посиневшие от холода ноги (ведь уже октябрь наступил) в царапинах от прибрежной травы, во всем облике судорожная, отчаянная мольба. Мать в ту пору обычно стояла во дворе (она походила на Товита, только покрупнее, широкая и сухопарая; голубые глаза выцвели, казались белесыми, жесткими) и плевала через плечо, будто на кошку, что перебежала дорогу.
На лице у беременной в эти дни можно было прочесть почти один только страх. Она сжалась в комок и застыла так, не желая ничего — ни продолжать все это, ни быть вообще, ни родить. Застыла надолго, все сроки миновали — будто и плоть сжалась в комок, судорожно обхватила плод, не желая продолжать, не желая отпустить его от себя… Но ведь природа терпит препятствия очень недолго, а потом с куда большей силой берет свое, и однажды утром время взяло свое, обрушилось на эту плоть, которая упиралась, хотела остаться бастионом неизменности, — и она родила, в тяжелых родах. Младенец оказался девочкой — голубые глаза, темные волосы, правда, немного погодя они стали клочьями выпадать, и на их месте выросли другие: тонкие, светлые, почитай что белые… Роженица лежала разбитая, бледная, истерзанная. Душно пахло убоиной. А он не мог отыскать в себе ничего, кроме чувства вины.
Его мать сперва даже глянуть на внучку не хотела. Но через несколько дней пришла, с отцом. Товит сказал, что назовет девочку Турагрета — Тура было имя его матери, Гретой звали мать роженицы, ту, что умерла от чахотки, когда Ингрид было всего десять лет. Итак, мать и отец вместе переступили порог комнаты. Там царил густой женский запах, кислый дух промокших от молока полотенец. Увидев малютку, бабушка посерела и задрожала лицом, взяла девчушку на руки. Но роженице в постели она не сказала ни слова… После родов бедняжка поправлялась долго и трудно, несколько месяцев миновало, прежде чем Товит смог пойти с нею и ребенком к пастору, который сочетал браком родителей и окрестил малютку, дав ей имя Турагрета. Ингрид очень исхудала, и хотя на щеках цвел румянец и губы ярко алели, в остальном лицо было снежно-белое, а под глазами лежали густые синие тени, и сами глаза казались непомерно большими, с темным отливом, точно вода, — она и ребенка-то поднять не могла. Бабушка взяла на себя заботы о девчушке, но матери словно и не замечала. Да той уже почти что и не было, через полгода после рождения ребенка она угодила в Брубю, в новый губернский санаторий. Выйти оттуда Товитовой жене Господь не судил — так она и металась на белой постели по бурному морю смерти: чужое, продолговатое, худое, горящее жаром лицо, виски совсем открыты, в испарине, вместо щек залитые тенью глубокие впадины — их выжженная глубина словно говорила: возврата нет. Она лежала с обметанными пересохшими губами, порою лицо темнело и от натуги наливалось кровью, как будто она до сих пор рожала, и тотчас на нее наваливался безудержный кашель: бесконечные приступы свистящего, бессильного кашля — у-кху, у-кху… Сквозь большие окна, дочиста отмытые, с белыми крашеными переплетами, сочился серый свет дня — однообразно, точно ледяная, смертная влага. Снаружи стена черных елей. И все-таки в этой истощенной плоти было еще живо что-то тошнотворно-цепкое, обладавшее беспредельной, хоть и почти невнятной силой — чтобы кашлять; временами глаза шарили вокруг, широко распахнутые, безумные, и не было в них ни следа былой застенчивости.
Жизнь в ней мнилась слабой. Но она все жила и жила, как бы лишь по привычке — корни были глубоки и цепки. Товит ездил навещать ее. Иногда бывало получше, и она садилась в постели — только была какая-то другая, недостижимая, взгляд не потуплялся, как раньше, нет, он мог сколько угодно смотреть ей в глаза, но видеть там было нечего: лишь что-то холодное, спокойное, замкнутое — не отчаяние, а что-то далеко за его пределами, где всё прекращается. Глазами она давно уже была мертва. Но руки искали его, даже тянулись украдкой к его телу, когда она думала, что другие пациенты на них не смотрят, — тонкие, жаркие, не знающие покоя, руки обреченной на смерть скользили по нему, отчаяние жило в них безумной, трепетной, как птица, дрожью… Он навещал ее. Но случалось это не слишком часто.
Ему трудно было собраться. Не навестить. Именно собраться. Что-то давило, все сильнее и сильнее. Будто тяжесть душ изливалась в иной мир, под нечеловеческим давлением. Тот, что уже не был ею и утратил имя, дрожащий человеческий обломок в белой постели — вот кто обрел вес, причем куда больший, нежели, бывало, она сама. А напор увеличивался. Скверно, как никогда. Он и сам будто не существовал. Душу сгибало. Жизнь скрючивалась, сжималась. Какая тяжесть. Давит как смерть. Уж не суждено ли ему умереть вместе с нею?
Весной 1913 года она все еще была жива. Продолжала жить, как бы по инерции, казалось, и конца этому не предвидится. Что-то жило, занимая койку и плевательницу в Брубю, — будто в море, среди сжимающих, буйных, злобно-шипящих волн удушья и провалов похожей на смерть, угасающей, сплошь в холодной испарине, свинцово-серой слабости. Он стоял, смотрел и думал: ей не стоило жить.
Зачем она вообще жила?
Резкий сладковатый запах умирающей плоти — пронизывающий, он словно кислотою выжигал: Вина.
Девочка, хрупкая и чумазая, ползала на полу, бледненькая и тоже с темными, синеватыми кругами под глазами, он замечал, как те, кто ее видел, спрашивали себя, когда же этоперекинется на нее, ведь, трезво рассуждая, вряд ли это ее минует, трезво рассуждая, она обречена. Скоро год малышке, беленькая как снег, болезненно-бледная, поесть не заставишь — может, оттого, что бабушка кормила ее грубо и беспощадно, ложку совала в рот так, будто ее раздирали сразу ненависть и любовь или желание не то накормить, не то замучить. Да так оно наверняка и было, она относилась к малышке крайне противоречиво — могла бы и полюбить ее и в глубине души любила, но каким-то жестоким, безмолвно-убийственным способом; присутствие в ребенке матери (девочка была похожа на мать, хотя светловолоса) было для нее чересчур, неприязнь вздымалась волной. Ну и страх перед хворью тоже. Товит ходил, смотрел на девчушку, слышал ее кашель — как все младенцы, осенью она тотчас же простудилась. Ходил и прислушивался к детскому кашлю, к детскому шмыганью носом: не таится ли в них та самая весть. Отец ослаб, все у него болело — Товит работал за двоих, нет, за троих, так как мать теперь целиком посвятила себя девочке Турагрете, и подобно тому, как чувства ее разрывались между неприязнью и укорами совести, которые рождались из этой неприязни, так все силы у нее уходили на попытки примирения и нескончаемые новые приступы жестокой злобы, бессмысленной, необъяснимой, ведь мишенью ее был крохотный, беспомощный ребенок (порой он представлялся старухе злым духом, писклявым, белым, злобным, грязным зверенышем). Товит начал тогда подумывать о том, что очень уж много разговоров идет о хороших заработках в Северной Германии — на сельхозработах, и вообще, отчего не попробовать? Все ж таки, пожалуй, не грех попытаться заработать на хлеб таким путем и посылать домой деньги; вот так он и решил сбежать от всего этого, потому что было ему невмоготу. Напоследок он съездил в Брубю. Да только никого на койке не увидел; ее как раз поместили в изолятор; разве такое выдержишь? Он пошел к доктору, и тот сказал, что теперь вряд ли долго осталось. Целая гора диковинных объяснений — а она лежит, иссохшая, ровно скелет, голый костный остов, как скалы и камни, осколок.
Но когда наконец он совсем снарядился и уже стоял с чемоданом, собираясь отправиться в путь (и вне всякого сомнения, бесспорно, где-то в нем сидела мысль, что он не вернется, никогда не вернется, пусть все идет, как может, родители-то небось управятся, и с хозяйством, и с малышкой), крошечные пальчики ребенка вцепились в него, словно когти, словно пальцы умирающей, которые не хотели разжаться (он проделал дальнюю дорогу в Брубю, специально чтобы попрощаться, и не смог вымолвить это слово, не смог, и все). Девочка расплакалась, да как. Он поставил чемодан на пол, сел на корточки, попытался уговорить ее; но она была еще слишком мала, чтоб воспринимать словесные сообщения, она догадалась по интонации, вот и всё, по скованности поз, и раздражительности, и стремлению сбежать — вот и всё; и он почувствовал, что губы онемели, он был не в состоянии продолжать — в словах сквозили принужденность и нетерпение, девочка не желала слушать его голос, она вцепилась в него, зарылась лицом в его одежду и все плакала, плакала. В конце концов ему пришлось оттолкнуть ее. И она вдруг разом умолкла — только обезумевшие глаза на зареванном личике зияли пустотой. Он видел те же зеленовато-голубые жилки, что всего несколько дней назад видел на лбу умирающей, они вздулись и пульсировали — легонько, быстро-быстро — под тонкой кожей на выпуклом высоком лбу. Белые волосы висели потными космами. Она совсем замолчала и не шевелилась. Не желала смотреть на него. Бабушка подхватила ее на руки, она не сопротивлялась. Теперь он мог уйти. Она не шевелилась на руках у бабушки; шагая по дороге к станции, он не слышал за спиной ни звука. Только поскрипывал серо-белый гравий, ясное пустое осеннее безмолвие единовластно царило над иссохшими полями.
Вот так он и сбежал: зная, что предал, но иначе не мог — так уж получилось, его уносило прочь, иначе он не мог.
На рассвете следующего дня он стоял на набережной в Охусе, в тяжелой серой мгле, в которой чувствовался вкус снега, год был на исходе, уже ноябрь. Плоские мягкие блестяще-черные волны зыби, точно дрожь, набегали с невидимых просторов Балтики, море дышало, словно исполинский зверь. И вдруг взошло солнце — кровавое яйцо среди разлившегося в тумане болезненно-грязного зарева. Он подхватил свой чемодан и взошел на борт — шкипер был близким родичем и денег за проезд не взял. Суденышко было маленькое, скверное, старое, грузовая шаланда, всей команды — три матроса и шкипер. Едва они вышли из гавани, туман рассеялся, подул ветер. По-прежнему пахло снегом. Низко над черной водой ползли клочковатые черные тучи, в их разрывах сияло по-осеннему чистое небо, искрилось в иссиня-черной глубине прозрачных, как лед, все выше вздымающихся валов. Порою по волнам проносился шквал льдистых колючих снежинок, порою ветер крепчал, набирал силу, но становился прямо-таки мучительно-теплым; до странности изменчивая, тревожная погода.
Плавание и в самом деле оказалось из тех, что надолго остаются в памяти: днем ветер превратился в шторм; незатихающий грохот, рев, вой, качка то под ясным, то под исчерна-хмурым небом. Товиту не посчастливилось: это был один из самых могучих осенних штормов на памяти людей. Трое суток шаланду носило как щепку по южной Балтике, они уже толком не различали, где верх, где низ, и совсем было распрощались с жизнью. Но на третью ночь буря начала слабеть и в пляске черных водяных исполинов блеснул огонь маяка. Это было литовское побережье, они напрочь сбились с курса. Делать нечего — пошли в Либаву, чтобы дать роздых себе и шаланде, ободранной и выпотрошенной, как яичная скорлупа.