Октябрь
Шрифт:
— А ты как полагаешь: почему все за нами идут, почему три человека, допустим, или пять могут весь завод поднять? Вот господа оборонцы приходили, или другие прочие — и языки у них лучше подвешены, и слов разных в кармане больше, и газет у них сколько хочешь, и капитал для них — всё, что хочешь. А рабочие и слушать не хотят. А за нами идут. Так что же у нас, глотки медовые, слово заветное знаем или что?
Тимош ждал, что еще скажет старик, а в голове — хоть и уверял Кудя, что не оробел, — всё время одно вертелось: «Три человека или, допустим, пять…».
— Да потому, что мы все заодно. Хоть ты скажешь от всех, а хоть я, Иван, или Петро — всё равно наше общее слово. Что у любого рабочего на душе, то и говорим. В том и сила. Теперь и считай, сколько нас — один или тысячи.
Они не могли оставаться больше вместе, разошлись, но всё сказанное стариком запомнилось крепко, поразило своей простотой, так же, как то новое, что увидел Тимош на заводе в дни стачки. Он не мог уже отказаться от этого нового видения окружающего, новой меры и понимания людей. Мир углубился, расширился, не мог уже уместиться в хате под соломенной крышей, в нем нельзя было жить по старинке, рабочий люд сознавал свою великую силу. Сознавал ее и Тимош, но это не мешало ему видеть рабочего человека таким, как есть. Народ, от плоти и крови которого он произошел, думами и верой которого жил, был многообразен и необъятен — миллионы людей и каждый со своим сердцем, судьбой и мыслями. И вот всех этих людей, с их героизмом и слабостями, самоотверженностью и пороками, трудолюбием, мастерством и разгильдяйством, отвагой и слабодушием, — обыкновенных, повседневно окружающих его людей, вовсе не похожих на чистеньких иконописных божьих угодничков, нужно было объединить, вдохновить на подвиг и победу. Дух захватывало!
Но простые слова старика помогали ему: не потребуется искать особых чудес и особых героев — герой в каждом из них; нужно только увидеть, понять, соединить. Какими пороками и слабостями они ни страдают, но добро в них крепче, общность выше всего — вот в чем сила.
Внешне на заводе всё как будто вошло в свою колею, по-прежнему окликал по утрам визгливый гудок, по-прежнему шумели трансмиссии и вертелись станки, точили стаканчики и выбрасывали деталь «247». И так же по-прежнему под праздник толпились на проходной ребятишки, женки, а мужики воровато пробирались через пролаз и спускались по старой дорожке в «Спаси господи».
Но даже здесь за привычными грязными столиками, в застоявшейся духоте, время не могло остановиться.
Ночью, когда завсегдатаи «Спаси господи» разменяли уже последние бумажки, в глухом углу заведения раздался вдруг истошный, по-бабьи визгливый крик:
— Отойди! Не хочу слухать. Ребя-ата!
— Замолчи, — неизвестный человек в аккуратном темном пиджачке и картузе с лакированным козырьком приподнялся над столиком.
— Отойди, — по-пьяному всхлипывал и вскрикивал Женечка, — что он пристал, товарищи! Я ничего не знаю. Отстань.
— Замолчи, дурак, — прошипел незнакомец, но Женечку нельзя было уже остановить. Как все слабые и трусливые, он спешил сразу выкрикнуть всё, выплеснуть, открыться людям:
— Не знаю. Чего пристал? Чего он пристал ко мне! — кричал Женечка на всё заведение. — Ты что душу тянешь? Зачем он душу тянет, ребята? Ничего я не знаю. Ни про стачки, ни про забастовки. Я не хочу. Пусть все слышат… — Женечка повалился лицом на мокрую мраморную доску. Неизвестный в картузе вскочил:
— Ну, погоди, болван, — и прежде чем за соседними столиками опомнились, выскочил из заведения.
В ту ночь Тарас Игнатович вернулся домой поздно, все уже спали. Обычно в таких случаях Прасковья Даниловна никогда не ложилась, ждала мужа, но на этот раз, утомленная хлопотливым днем, она прикорнула в своем углу, задремала. Тимош проснулся первым, вышел отворить. Ткач остановил его.
— Погоди, сынок. Одно дельце есть.
Тарас Игнатович постоял немного, прислушиваясь, потом достал из-за пазухи пачку листовок и протянул Тимошу.
Тимош не стал ни о чем расспрашивать, едва прикоснулся к листкам, сразу понял, о чем шла речь.
— Соседний завод знаешь, механический?
Тимош хорошо знал этот завод — над рекой. Большая чугунная труба выбрасывала прямо в речку отработанную горячую воду, бабы и девчата летом и зимой полоскали там белье.
— Завтра в обеденный проберешься к пролазу, передашь человеку, — Ткач объяснил, кому требовалось передать, — через день-другой еще принесу.
Принимая листки, Тимош старался сохранить подобающее спокойствие, но скрыть волнение ему не удалось: это было не только его первым значительным делом — это являлось свидетельством доверия, знамением нового отношения к нему приемного отца.
— Спасибо, батько.
Они поговорили еще немного в своем углу, негромко, коротко, чтобы не потревожить утомленную заботами Прасковью Даниловну.
Разговорчики в обеденный час на заводе становились всё более жаркими, всё больше собиралось людей в «закутках» — в местах перекура. Начальство бранили уже открыто, постепенно добирались и до царя. Растяжной горячился больше всех — заработки его хоть и были высокими, но царский бумажный рубль не мог угнаться за дороговизной, цены прыгали, рубль падал. Растяжной озлоблялся всё более.
— Посадили дурака на нашу голову, — ворчал он сначала глухо, но потом всё решительнее поднимая голос. — Верно люди говорят — дурень. Дурень и есть.
— Из мешковины брюки праздничные себе справил, — жаловался Женечка, — скоро голым телом светить будем.
— Это Алиска продает, — пытался разобраться в происходящем Кувалдин. Давно прошло уже время, когда он, не щадя сил и глотки, защищал существующий порядок, теперь все его разговоры неизменно начинались одним;
— Продают Россию, сволочи!
Продавали все: ставка, генералы, министры. Кувалдин в этом был крепко убежден. И так как он не принимал никакого участия в общей купле-продаже, а вынужден был, опасаясь фронта и окопов, прятаться в оборонном цехе, ходить в мастеровых, Кондрат Кувалдин со всей искренностью громил проклятых предателей. Особенно крепко ненавидел он Алису и Распутина. При каждом удобном случае спешил поведать о них всевозможные были и небылицы. Когда разговор становился уж слишком откровенным и, с точки зрения Растяжного, опасным, он чистосердечно предупреждал товарищей, с которыми уже сжился и которым не желал ничего, кроме добра: — Ну, годи. А то и так уже иуда завелась.
И так же чистосердечно па следующее утро отвечал на все расспросы механика.
Механик цеха, прозванный рабочими «Запела, родная», имел обыкновение каждое утро обходить с дозором цех, проверял станки и людей, заглядывал каждому в лицо — где словечко, где два, кого обойдет стороной, а где и закурит. Одному кивнет, другого о крестнике расспросит, Кувалдин а и Растяжного никогда не забудет:
— Как твое ничего? — остановился у станка Кондрата.
— А что ж, ничего, — ухмыляется Кувалдин.