ЖАНРЫ

Он строит, она строит, я строю
Шрифт:

— В одной комнате вставим.

Не знаю, что сказала бы на это мама, а Антонина Ивановна сказала, что мой папа — своеобразный человек. Это у нее значит, что никто так не делает, и делать так не следует, но папе можно.

Рамы из сарая снова перекочевали в беседку. А стены сарая очень быстро превратились в груду досок.

— Ничего, голуба, не грусти, привезем железо — будет тебе и крыша. Раз уж ты так на ней настаиваешь.

Я не настаиваю, но если приедет мама, она наверняка не захочет так жить, как мы живем. Скок-поскок по трапу на порог, потом по шаткой доске до перегородки, дверь открыл — и комната. Вернее закуток, такой же, как в бывшем сарае.

Боюсь, мама на такую дачу не приедет. А уж бабушка и подавно.

— Давай, голуба, гвозди кончаются, сходи-ка на склад, и посмотри заодно, нет ли рубероида и шлака.

Со шлаком тяжело работать, я знаю: его в ведро набираешь, а он прямо в глаза летит. Но все равно, пусть все-таки шлак будет на складе. Чтобы дом еще успел немного подрасти, пока мама не приехала.

Зря мы все-таки не стали строить его из бревен, как Шуркины родители. Они давно уже переселились в свой дом, а сарай, который они называют времянкой, оставили.

В доме у них хорошо. Пахнет деревом и чуть-чуть мхом, хотя тоже еще не совсем достроено. Жаль только, мы с папой редко к ним ходим. Почему? Ведь они же не дачники какие-нибудь, а артисты балета? Я бы тоже хотела быть балериной. Только у меня таланта нет.

Странно, почему папа сказал, что Шуркин отец — Раскин — ненадежный человек?

Когда мы в последний раз были у Раскиных, шел проливной дождь. Валентина Петровна пекла блины на керосинке, Раскин сидел за верстаком, запыленным опилками, и прихлебывал из большой глиняной кружки. На Раскине, как и на папе, старый залатанный комбинезон. Только папа его носит с рубашкой, а Раскин прямо на голое тело. Поэтому плечи и лицо у него черные, как у негра. Сквозь кожу выступают мышцы, каждая в отдельности. Хочется попробовать оттянуть одну мышцу и посмотреть, не щелкнет ли она словно тугая резинка.

— А Шура где? — спрашивает папа.

Мне первой хотелось об этом спросить, но было неудобно. Он же мальчишка. Раскин показывает глазами на ширму. Там очень тихо.

— Сердится на меня, — Раскин щелкает пальцами по кружке. — Иди-ка ты, девонька, к нему, он тебе свой театр покажет.

Иду за ширму.

— Хороший у тебя сын, — говорит папа мне вслед. И мне кажется, что он Раскину глазами добавляет: а вот ты не делом занят.

Шурка сидит на кровати и что-то шьет для кукол. Он даже не взглянул на меня, а просто отодвинул одежду, чтоб было, где сесть. У кукол неживые шершавые лица из папье-маше. Сажусь на краешек раскладушки, прислушиваюсь. Папа с Валентиной Петровной разговаривает про какой-то собес, про справки. Из их слов получается, что Раскины уходят на пенсию. Может, я не так поняла? Ну и что, что Раскин совершенно седой, он только чуть старше папы. Ему седина идет: кажется, что он нарочно, для спектакля надел парик и гримом наложил глубокие складки вдоль носа.

Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.

— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!

Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.

Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.

Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.

— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.

— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.

— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».

— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!

— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.

Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?

И причем тут Сталин?

— Пап, рубероида и шлака на складе нет.

— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.

Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.

— Пап, а солдаты насовсем ушли?

— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.

Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.

Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.

Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.

Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.

Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.

Интересно, если бы взрослым не надо было идти на работу, вылезали бы они из теплой постели? Наверно, только, когда проголодаются. И то неизвестно. Потому что если попадется интересная книга — про голод совсем забываешь.

Вот Антонина Ивановна говорит, что девочка, как только встанет, должна умыться, причесаться, чтобы никто ее распустехой не видел. А если некому смотреть? И вообще, почему человеку, чтобы быть красивым, нужно столько работать, а сосенка, ничего не делает, а у нее каждая иголочка — загляденье? Вот опять глаза в тысячный раз ползли по темной кирпичной полосе. Не могу я быть одна. Когда я одна, мне даже из кровати себя не вытащить.

Поделиться с друзьями: