ЖАНРЫ

Шрифт:

Наконец она опустилась перед Минной на колени, подняв строптивую голову к заплаканному старческому лицу.

— О ком вы плачете?

— О себе, дитя мое. И вы ошибаетесь в отношении Шомона; он не ненавидит вас, он просто боится Эктора, вот и все, да и другие, полагаю, боялись тоже. Их игры вы превращали в войну, их мелкие светские драмы — в трагедию.

Разжав ладони, Минна тихонько гладила изъеденные оспой щеки.

— Я все думаю о ваших ночах, полных ненависти… Когда вы были во Франции, я почти не спала, все пыталась молиться, но у меня ничего не выходило. Вместо этого вспоминалась моя счастливая супружеская жизнь… счастливая, но такая короткая. Смерть — непоправимая беда, Изабель! И все-таки живешь даже после такой беды и временами забываешь о своей печали. Когда родился Арман-Мари, у меня стало являться ощущение, что человек, объявивший «никогда больше!», сам себя не знает. Ибо мой сын — не прошло и нескольких лет — вновь наполнил мое сердце любовью; другой, но столь же страстной.

И вы — я в этом уверена! — вы тоже полюбили бы, окажись судьба более милостива к вам. Что искали вы в тех молодых людях, которых… с которыми сближались? Их ли самих или смутное сходство с кем-то? Быть может, не все они были такими уж скверными и чужими вашей душе, какими вы их считали… Взять, например, моего второго мужа — доброго, простого, любящего человека: мы вовсе не были несчастливы, просто слишком уж спокойно относились друг к другу. Но я лишена вашей бурной страстности и мое тело не слишком жадно требовало своей доли…

И Минна, потупившись, прошептала: Мари ван Хааген, столь любимый ею, тоже не сумел дать ей наслаждения.

Они встретились глазами. Подавшись всем телом к старой женщине, зардевшись, Изабель почти простонала:

— К этому нас не готовят, не правда ли?

Долго сидели они молча в темноте. Наконец скрипнула калитка в саду и вошла Хендрикье, высоко подняв лампу и спрашивая, отчего это в камин не подбрасывают дров, вот и огонь потух! — и они взглянули на нее, не разнимая рук. Слабый свет лампы, скрадывающий очертания, лег бликом на черное платье Изабель, как усталая чайка; в тусклом полумраке Изабель казалась живой, сильной, готовой взлететь в небо и хищно высмотреть себе оттуда добычу — какую? — скорее всего мужчину.

Минна вздохнула:

— Я вижу, дочь моя, люди никогда не меняются; вот ты уже и готовишься к новым победам.

Смех Изабель прозвенел торжествующе и смело.

Она гибким прыжком вскочила на ноги и разгладила юбки. Ее взгляд переходил с одной женщины на другую — веселый, задорный. Все в ней говорило: «Пусть ОН побережется — если сможет!»

Но вслух она ничего не сказала.

* * *

Диэго писал мне «многосерийные» письма, служащие дальним отражением моей новой жизни. Ну а я пока что осторожно подстерегала взгляды окружающих. То был не страх, то было… в общем, я чувствовала себя роженицей и знала, что роды — я хочу сказать, созревание — затянутся надолго.

На самочувствие я не жаловалась. Швы мои благополучно рассосались, я ела, пила и спала в положенное время, и мозги у меня функционировали вполне нормально, как у всех людей, — иными словами, то воспламенялись, то пробуксовывали. Я возобновила работу в Национальной библиотеке. Элен не спрашивала, почему я больше не показываюсь в Сен-Манде, она и так знала причину. Как терпеливый паук, она затаилась в своей паутине и с насмешливой уверенностью смотрела мне прямо в глаза; то был не мир, а всего лишь перемирие. Я не очень-то ясно понимала, какова была ее ставка в этой войне — если мы действительно вели войну. Теперь-то я вижу, что никакой войны и не было, — просто я не переносила их интереса ко мне, вот и все.

Рашель сказала по телефону: «Не беспокой меня сейчас, я работаю. У нас вся жизнь впереди — после операции». Это слово пугало меня. Ее — тоже, и я подозревала, что она «укладывает чемоданы», ибо, отправляясь в такое странствие, никогда не бываешь уверенным в благополучном возвращении, если хоть сколько-нибудь реально смотреть на вещи.

Мне пришлось явиться в клинику к Полине для заключительного осмотра. Она осунулась, выглядела нервной и рассеянной. «Все нормально», — сказала она, снимая швы у меня за ухом, и никак не прокомментировала тот факт, что я больше не прячу под челкой пустую глазницу. Когда-то она мечтала вставить мне искусственный глаз и теперь опять заговорила об этом, но как-то машинально.

Я отказалась. Мне не хотелось носить в себе чужой предмет — неподвижный, а главное, бесполезный.

— Не глупи, у тебя вся щека набита пластиком, это что — не чужое?

Я только пожала плечами; мое решение было принято, и если она не понимала, то как ей объяснить? Поистине, до нее ничего не доходило сразу. Почему эта женщина, временами столь проницательная, становилась бесчувственной, когда речь заходила о живом? Вернее, о высших млекопитающих, каковыми мы являемся; будь я ее кошкой, она бы раскусила меня в два счета.

Руки у нее дрожали. Заметив мой взгляд, она вытянула их перед собой. Дрожь усилилась: теперь ты понимаешь, почему врачебная этика запрещает оперировать родных? Вот затем-то я и стараюсь держать дистанцию, называя лица рожами, — твое, в частности, а пациентов — «случаями»; теперь тебе все ясно, ЦЫПОЧКА?

Я всегда через силу воздаю по справедливости тем, кого побаиваюсь, кому не верю, но в данном случае Полина была трижды права.

Барни, о котором я также не забывала, названивал мне каждый день, задавая один и тот же вопрос: ну как, едем или не едем? В конце концов я заорала в трубку, что он мне осточертел, что он у меня в печенках сидит, неужели ему не понятно, что я не уеду из Парижа, пока не прооперируют Рашель?!

Диэго избегал подробностей о нынешнем житье-бытье, посвящая свои письма в основном предотъездному периоду, и делал это с большим смаком. «Я наведался в мастерскую Сен-Манде, — писал он, — в тот вечер, когда ты отправилась на семейный ужин к предкам. Зная нашу madre, я был уверен, что ты застрянешь там на добрых четыре часа, выслушивая охи и ахи по поводу расширения вен, воспаления яичников, опущения матки, а также заявления типа «не ценишь ты своего счастья: иметь такое железное здоровье!». Я последовал по твоим стопам, детка, — мне захотелось увидеть хотя бы одну из этих троих. Не могу сказать, что мне нравятся женщины, находящие в гинекеях единственное прибежище… впрочем, я вечно попадаю пальцем в небо, да и кто я такой, чтобы судить их — всего лишь грязный латиноамерикашка! Но ты не беспокойся: сперва я, конечно, позвонил; я ведь понял, что с сердечниками следует обращаться осторожно… Ну, в общем, ты понимаешь, что имеется в виду. Она же засмеялась: приходите и поднимайтесь прямо ко мне, я уже не позволяю себе быть учтивой и встречать гостей на пороге дома, лестницы у нас слишком крутые.

Она и не подумала навести красоту в мою честь: замусоленный чинарик в зубах, встрепанный вид, взгляд испуганной лисицы… Но она понравилась мне сразу же. Я бы хотел прийтись этой женщине по сердцу, чтобы слегка побаловать ее, — а почему бы и не доставить себе такое удовольствие перед тем, как слинять отсюда, вот было бы интересно! Это ведь совсем не то, что тупо трахаться с киношными красотками, — так-то, детка! Я не оправдываюсь, — просто хочу объяснить. Но она взглянула на меня с высокомерным любопытством недотроги, как будто хотела сказать: неужто никто не догадался оказать вам услугу — набить морду в юные года, чтобы поставить на место? Это было настолько очевидно, что мы оба захохотали как сумасшедшие. Потом я рассказал ей о моих планах — ты понимаешь, каких, — о гасиенде, о Жунсао, об Изабель, — такой, какой я ее видел; и знаешь, Керия, что она сделала? Вдруг повернула ко мне один из своих холстов: берите эту картину, сохраните ее; если я доживу до своей персональной выставки, тогда вы мне ее вернете. Я не осмелился показать тебе ее перед отъездом, я увез эту картину с собой, — практически украл, поскольку не собираюсь возвращаться.

Я молюсь за Рашель, реquena [103] , да, я молюсь за то, чтобы она выжила. Лицо Изабель, каким она его увидела, это лицо безумной, всепоглощающей любви, несбывшегося ужаса и еще чего-то, что мы с тобой ищем с давних пор… по крайней мере, я-то точно ищу. Я гонюсь за тем, о чем поет твоя страшная сирена, о чем кричит эта картина. Дорогая моя сестренка, я люблю твою подругу!»

Когда Диэго впадает в лирику, он прыгает от одной мечты к другой, как девочки, играющие в классики. На одной ножке, на другой, и на двух — из Рая в Ад…

103

Малышка (исп.).

Поделиться с друзьями: