Орлий клёкот. Книга первая
Шрифт:
— Сына Никитой кличат, — начал, на манер светских, знакомить Левонтьева с домочадцами Ерофей. — Силу бог дал ему, а умом обидел.
— Не греши! Не богохульствуй без нужды! — урезонила мужа Анастасья, но получила непривычную для нее отповедь:
— Замолкни, не смыслишь если.
— Пару с рота больше не выпущу, — вскинув гордо голову, с подчеркнутой обидой в голосе молвила Анастасья и принялась пододвигать поближе к весело посвистывающему самовару чашки.
Никита, глядя на мать лукаво, улыбался беззаботно, словно речь шла вовсе не о нем. Нет, за дурачка принять его было нельзя. Лицо открытое, привлекательное, глаза веселые, умные. Домотканая рубаха, совершенно нелепо сшитая, не безобразила его, а подчеркивала его ладность и неутомимую, не растраченную еще силушку.
— Приехал тут говорун в кожанке и бумажку сует. Вот, дескать. Америка на солдат тратит, дай бог памяти, пятьсот с малым миллионов каких-то фунтов, запамятовал, прости господи душу грешную, каких. Англия чуток поменьше, но тоже меры не знает. Франция, говорит, тоже не хочет лицом в грязь ударить. А в России, говорит, не густо. Трудно, стало быть, власть мужицкую защищать, потому, дескать, сын твой, Никита, значит, добровольцем должен идти, а всю справу солдатскую обязан, видишь ли, справить. Считал он мне тут, считал: шинелку, сапоги, исподнее, одеяльце, шаровары — без малого полста рубликов золотых насчитал. Карман чужой, не свой — чего ж не щедриться. Я ему супротив было намерился, а он цыкать давай на меня. Казак, говорит, извечно справлял сына на цареву службу, а ты для себя жадишься. Дак казак казаком и оставался. А тут ишь как ловко: сына справь — раз, мало того — хлебушко грузи. Лишек, вишь ли, имею. Ну и что?! Не грабил!
— Будущее ваше, как и будущее России, в ваших руках. Славное сибирское казачество всегда верой и правдой служило царю и отечеству, — немного красуясь, заговорил Дмитрий Левонтьев, а взгляд его уже приворожила хозяйская дочка, скромно ожидавшая на краю стола, пока дойдет до нее очередь и мать подаст ей чашку с чаем. — И сегодня вы не станете взирать равнодушно на то, как гибнет Россия. Вы спасете ее! Вы спасете императора, ибо…
— Погодь, погодь! Старой веры казаки царю не служили. Мял царь веру православную да давил, аж косточки наши трещали. — Осенил себя крестным знамением двуперстным и рек, как по писанию: — Царь, он — новолюбец, дияволом омраченный. Потерял он существо божие испадением от истинного господа, святого и животворящего духа. — Погладил довольно бороду окладистую и спросил с лукавинкой: — Очертя голову сподручно ли в омут кидаться? Сын мой, вот он — шаньги уписывает. Золотишком я не раскошелился, не на того говорун напал. Хлебушек, если с умом, тоже попридержать можно. Казаки, кто веры праведной, так размыслили: сломя голову не решать. Подождем, приглядимся.
«Закавыка! — подумал Левонтьев. Он никак не предполагал, что идея освобождения царя на хуторах и заимках воспримется прохладно. — Закавыка. Отчего же принял меня?»
Дмитрий мрачнел, все более и более осознавая свою ненужность не только в этой просторной заимке, но и вообще в этом глухом углу, где люди, живущие в суровой изобильности, представлялись Левонтьеву бурундуками: натаскали в гнездовья изрядно зерна и довольны донельзя. В общем, своя рубаха ближе к телу. Теперь Дмитрий уже не замечал ядреной статности дочери Ерофея. А когда тот, кивнув на нее, сообщил: «Акулиной звать. На выданье», машинально, даже не разобрав имени, склонил в поклоне голову, отчего жиденький чуб его вздрогнул, будто испугался чего-то, и девица прыснула сдержанно, принял поданную пухлой рукой хозяйки чашку, взял из тарелки, подставленной к нему поближе и специально для него, огромную румяную шаньгу и вовсе не заметил ни сибирской ее величины, ни ее румяной аппетитности — он как бы раздвоился: поступки его вовсе не соответствовали мыслям. Внешне уверенный, уважающий себя человек, на самом же деле он был обескуражен нелепостью своего положения и мысль свою подчинил поиску доводов, убедительных, весомых, в предстоящем разговоре с хозяином после чая.
«Непременно сегодня же следует выяснить, есть ли смысл оставаться здесь и далее», — подумал Левонтьев, но даже не представлял пока что себе, как сможет воздействовать на ум этого уверовавшего в правоту своего жизненного кредо старовера-беспоповца.
Спасательный круг бросил сам хозяин. Макая осторожно кусочком колотого сахара в чай, сказал неспешно, словно пробуя на вкус каждое слово, прежде чем выпустить его:
— Обежит завтра поутру заимки Никита. В Усть-Лиманку к мужикам пока повременит. Как мы порешим, они противиться не станут. Поперву гуртиться не след. Поменьше когда, понадежней будет. — Куснул побуревший краешек сахара, хлебнул смачно, с привздохом, из блюдца и продолжил: — Казаки, однако, могут поинтересоваться, чего это ради Ермач потемну народ колготит?
— Цель моего приезда… — начал было Левонтьев, но Ерофей одернул его:
— Повечерим чем бог благословил, а уж тогда и поведаешь мне в точности про свои дела.
И замолчал. Больше ни слова. Так, в подневольном, как казалось Левонтьеву, молчании и закончился ужин. А может, здесь принято за столом молчать. Привычно им так.
Женщины тоже молча убрали со стола, и мужчины остались одни.
— Начнем, благословясь, — погладив бороду, снисходительно разрешил Ерофей. — Давай, как ты сказываешь, цель твою.
— «Национальный центр» принимает меры для спасения царя силами русских людей, отказываясь от помощи германцев. И я прибыл сюда с уполномочиями создать боевой отряд поддержки…
— Погодь… В толк не возьму. Немец нам не сподручен, то верно. А что за такой центр национальный, ты вразуми? Кто коноводит?
— Основа нашего союза — верное монархии дворянство, цвет России…
— Закавыка, стало быть, — вновь прервал Ерофей Левонтьева. Ухмыльнулся недобро. — Эка, цвет. Пустоцвет да и тот ноне вовсе пообсыпался. Видел, мил человек, как пчелы роятся? Нет. То-то. Того не бывало, чтобы рой трутни вели. Не было и не будет. Хлебопашец — вот корень земли российской.
— Император Николай многое сделал, чтобы укрепить этот корень, — нашелся Левонтьев. — Наделы, кредиты на приобретение сельскохозяйственного инвентаря…
— Он-то, император твой, сбоку припека. Столыпин — вот за кого бога молить вечно будем, царство ему небесное, великомученику. Тракторишко мы тут артельное справили, механика выписали. Дело-то куда как споро пошло. Казаки, слышь, толкуют: царь, мол, и спровадил на тот свет горемыку.
— Такого не могло быть! — возразил горячо Левонтьев, но Ерофей вновь усмехнулся:
— Где звон, там и праздник. Платок на роток не накинешь.
Дмитрий Левонтьев был недоволен собой, что не мог повести разговор. Он лишь пытался сопротивляться и то не очень умело и ловко. Ни до чего они в тот вечер не договорились.
Не получилось благоприятного разговора для Левонтьева и на следующий вечер. Поначалу четверо бородачей, таких же, как и Ерофей, кряжистых, неспешных ни в словах, ни в решениях, основательно, до пота, посамоварничали. Пили молча и только отвечали односложно: «Благодарствуем» — хозяйке стола, назойливо требующей, чтобы гости пили и ели досыта, не стесняясь, и чувствовали себя, как дома. И лишь под конец застолья один из бородачей бросил:
— Слышь, Ермач, коммунию безбожную голодранцы гуртят.
— Ведомо мне, — ответил Ерофей добродушно. — Пусть их себе. Беда ль от того нам? Худо ль, если люди от безделья бегут да к земле поворачиваются.
— На нашу, слышь, землю они зарятся. Горланят на сходках, отнять, слышь, надо.
— После опохмелки горлы дерут. Зальют зенки, — серчая уже, возражал Ерофей. — А земли-то не мерено, — он щедро округлил рукой предполагаемые просторы, — корчуй леса да паши добрую землицу. По-соседски и трактором помочь можно.
Бородачи согласно закивали, но Ерофей досказал:
— Одно понять, казаки, надо: пьянь да лодырька не враз за ум возьмется. Ему где бы урвать кусок пожирней, он и доволен, прости его господи. Хлебнем с ними лиха.
И вновь закивали бороды согласно. Вздыхая праведно, причитали казаки-старообрядцы:
— Прости, господи, душу грешную.
Левонтьев томился за столом. Так много чаю пить он не привык, а молчаливая сосредоточенность его просто угнетала. Но он крепился и — в какой уже раз! — повторял в мыслях первую фразу беседы с заимщиками, шлифуя ее, отрабатывая интонацию. С нее он и начал, когда женщины убрали со стола и ушли в свои комнаты.