Ощущение времени
Шрифт:
Но у Додика никак не получалось начать… конечно, он приехал сюда именно затем… Бессознательно, но определённо… пошёл прямо на вокзал после встречи с этим серым «мышом», как он его окрестил сразу «своего» Василия Ивановича, схватил билет на ближайший проходящий — четыре часа не дорога! И вот он здесь… но… не сразу, не сразу… Николай посмотрел на него и стал говорить без умолку… он всё понимал — знал, что просто так не приедет без предупреждения, без чемоданчика даже, только со своей привычной потасканной сумкой из неснашивающейся кожи, потёртой и протёртой по углам, с ремешком, из которого торчат в разные стороны нитки прошивки, и в которой всегда окажется несколько строф, и прочтёт их Додик ему с глазу на глаз за полночь, и не будет он спать потом долго, потому что всегда от его строк щемит сердце и комок подступает к горлу.
— Ленка с пацаном у тёщи… заготовки, сам понимаешь! А я сколотил бригадку небольшую… а ты тут как тут… тебе ж на службу не надо — вот и поживёшь у меня, помотаемся вместе по местам твоим любимым… повыступаем, почитаешь… — Николай балаболил без умолку. Додик знал, что это нарочно, он чувствовал, как хорошо, легко ему становится, как распускается у него внутри нервный клубок, сжатый, как плетёный хоккейный мяч. Так бывало только в детстве, когда мама подсаживалась вечером на край постели и молча гладила по спине… всё распускалось в нём, и напряжение стекало куда-то вниз, далеко, безвозвратно… тогда все огорчения, страхи, печали отодвигались неслышно и волшебно, а потом и вовсе исчезали… Он закрывал глаза и оказывался в жёлтом бумазейном пространстве с мягким, чуть подрагивающим светом. Это тихое моргание почему-то делало всё живым и достоверным, хотя ясно было, что он в волшебной стране, где можно пожелать чего только хочешь, и всё тотчас же исполнится — пройдёт обида, утихнет боль, слепится разбитая чашка, и друг поверит, что не ты его предал.
Храм стоял без головы, он потерял её давно, в пору бурных разоблачений веры новой властью. Четыре пенька восьмериков по углам на месте срубленных куполов окружали пустое пространство посредине. Стены почернели, и казалось, старый комод брошен на землю вверх ногами, да и забыт каким-то Големом в этой чаще на берегу реки. Дрожали и шли мелкой змейкой вертикальные линии его отражения в тёмной прибрежной воде. У ближнего берега, на котором стояли двое, вода светлела и тут, где Устье, вливалась в могучую русскую реку. Додику казалось, это самое красивое и самое тихое место на свете. Даже ветер не шумел в деревьях, а только расчёсывал их ветви, а потом опускался на крутые берега речушки и гладил высоченную крапиву, забившую малинник. От смешанного пряного запаха напечённого солнцем перезрелого бурьяна и водной прохлады голова кружилась, расстояние до дальнего берега необыкновенно сокращалось. Казалось, наклонись чуть вперёд с обрыва — и, как мост, перекинешься через стремнину и упрёшься головой в шершавый кирпич стены обезображенного храма.
Но даже в этом следе варварства поругания и запустения таилась тишина покоя.
Они долго молчали. Всё было сказано, рассказано, переговорено, и это слияние их молчания с окружающим так ясно внушало ответ на вечный русский вопрос «Что делать?» — Ничего. Как оно ведётся здесь спокон веку… Всё в Божьей власти — и терпи… молча… вот течёт вода невесть сколько веков и ещё течь будет, и унесёт твой след на себе, как этой порушенной церкви, правды, веры, и когда-нибудь всё само собой переменится, а сколько ни старайся — пустое… и суете этой нет предела… а пришёл сюда — так учись у вечности вечному, мудрому и святому.
Молча сидели они на тёплой земле, свесив ноги с песчаного обрыва на склоне берега, и смотрели, смотрели на воду… природа учила и лечила их, как делала это всегда со всеми, не разделяя на правых и виноватых… это молчание было им обоим понятнее всякого разговора… понятнее и нужнее.
Странная мысль вдруг поразила Додика: никто на целом свете не знает, где он, и если не вернётся через неделю, через две, вряд ли кто хватится и станет искать. Он посмотрел на Николая и почувствовал, что тот сейчас, именно сейчас, подумал о том же! Может, какая-то волна пронзила их одновременно!? Может, находясь рядом, они разговаривали без слов, как это бывает только с очень близкими, настроенными на одну частоту людьми.
Всё было выпито и съедено, что захватили с собой. День предупреждал первой прохладой, что скоро будет вечер, и попутка попалась с неболтливым водителем, который молча запросил цену, молча положил деньги в карман и доставил их до подъезда в сумерках, не нарушив дневного покоя.
Ночью ему никак не спалось. Он перелистывал страницы своей жизни, пытаясь выделить самое-самое… и получалось, что всё это ушло вместе с мамой… даже раньше, вместе с детством, с Милкой, а из того, что было потом… только Вера…
Он вдруг понял, что за столько времени Вера никуда не ушла, не пропала, не отодвинулась от него, что всё остальное — наносное, случайное, а мостик из детства на самом деле тянулся прямо к ней… от Милки Шухман, затерянной в мире, от мамы, ушедшей в вечность, и чем дальше от него, казалось бы, они становились в силу времени, тем глубже и глубже проникали в сердце… если это ещё было возможно, и тем сильнее и сильнее он хотел их увидеть в ком-то ещё… продлить… возродить… вернуть…
Он почувствовал, что плачет, и не понимал, почему ему становится легче.
В странном забытье он поднялся, нашёл тетрадку на ученическом столике Петьки, Колиного сынишки, выдрал листок в клеточку и одним духом исписал его.
«Здравствуй, Вера! Извини, даже ласковое имя твоё написать не могу… Нет, ты в этом не виновата. Я через силу пишу это письмо. Мне всё время представляется, что оно попадёт не в твои руки, и ужасное чувство охватывает меня, но другого способа сказать тебе всё, что так мучает, — нет. Ни при встрече, ни тем более, по телефону… опять же я уверен, что мои разговоры всё время прослушивают… и ты знаешь, что это именно так… хотя я не могу доказать…
Правда? Ты так старательно последнее время не пускала меня в свою жизнь, что тебе это удалось… может быть, я виноват, что сдался… но в моей жизни ты останешься навсегда, что бы ни случилось… дело даже не в „вечной любви“, просто то, что произошло между нами, так прекрасно, так… так, что это нельзя высказать словами, оно осталось во мне запахом твоим, твоими жестами, звуками, выражением глаз, губ, плеч, походки… разве это под силу описать самому великому таланту — любовь талантливее всего, что существует на свете, своей естественной красотой, своей безоглядностью — и это как раз — ты… поэтому я счастлив, что ты у меня есть. И всегда будешь, и отнять это никому не под силу — только убить меня… что, возможно, многим бы хотелось… ну, если не убить, то чтобы я исчез навсегда… умер… уехал далеко за этот проклятый железный занавес.
Может быть я слишком высокопарно пишу тебе… конечно, возвышенно, во всяком случае… поэтому и не в силах был сказать при встрече… но ты должна это знать. В какой тональности всё это умещается? В миноре? Мажоре? В изумрудном моцартовском соль миноре?..
Знаешь, когда ты чуть сутулилась на стульчике перед роялем, опускала руки на клавиши, а потом разгибалась, закидывала голову, и возникал первый звук, первый аккорд, лавина… я переставал существовать в общепринятом измерении и пространстве — ни времени, никаких других координат — я переселялся, переносился туда, в то, что ты творила… и так сливался с тобой, что мне даже в голову не приходит теперь ревновать тебя к кому-то… если этот кто-то существует и может претендовать на твои чувства… всё равно, я уверен, никому это не под силу больше.
Ты в жизни дала мне так много и так безоглядно, что меня мучает совесть за мою вынужденную неблагодарность — я не смог вернуть тебе даже части… так скоро всё оборвалось, и так трудно подняться на твои высоты.
И знаешь ещё что? Никого не виня и ни о чем не сетуя (ты догадываешься, о чём я), я благодарен безмерно твоим родителям, что ты есть на свете.
Я переступаю черту. Любимая. Моя любимая. Единственная.
Я знаю, что ты никогда не забудешь меня, что я останусь в тебе навсегда тоже и столько места занимаю там, в твоей душе, в твоём сердце… потому что только ты могла подарить такую огромную щедрую любовь, только ты могла её безоглядно дать кому-то: посчастливилось мне! А это забыть невозможно!
Я, навсегда твой… твой… твой…
«.
Он не стал перечитывать. Сложил листок вчетверо и засунул в карман куртки, потом в коридоре на стеллаже под газетами схватил несколько листов большого формата с конторскими графами и на обороте дописал кусок в повесть.
«Я не видел Милку целую неделю. Впереди была суббота. Родители решили, что в новую школу надо идти с понедельника. Значит, я опять не увижу Милку, а там…
Вечером я улизнул из дома, сказал, что пойду к Шурке через улицу и поделаю пропущенные уроки. Было уже холодно. Даже когда я обнимал ствол берёзы ногами, чувствовал, какой он холодный. В третьем ряду от земли я выбрал ветку потолще и стал осторожно пробираться по ней, как белка. На середине остановился, оседлал её и обвязал концом нитки, смотанной с катушки. Потом отпустил нитку подлиннее, прикрепил на самый конец согнутый гвоздь сильно ржавый, чтобы нитка по нему не соскользнула, убедился, что он повис и не достаёт земли, и тогда бросил катушку в густую пожухлую траву.
Я уже спускался по стволу, когда кто-то приоткрыл дверь. Я замер и прижался к стволу. Всё равно меня было видно… но это если вглядеться… а если не шуметь и не двигаться, кому это надо всматриваться… я услышал, как Пуриц кашляет и зовёт: „Асе! Асе!“ и дверь снова захлопнулась.
Последнее время мне ужасно не везло. Что ни делал — всё поперёк получалось… и драка эта, и педсовет, и исключение… и теперь предстоящая новая школа… у меня даже неуверенность появилась от невезучести — за что ни возьмусь, совершенная ерунда получается… но на этот раз мне уж очень хотелось, чтобы всё обошлось… сейчас я спущусь до земли и спрячусь за сосной, которая подальше от дома, и ствол у неё потолще… а потом оттяну ниточкой гвоздь и буду ждать, когда в Милкиной комнате загорится свет, тогда я отпущу натянутую нитку, и…
Дзыннннь… Милка отодвинула занавеску. Было уже очень поздно, наверное. Я боялся, что родители пойдут меня искать, не обнаружат, и тогда вообще кошмар… даже страшно подумать, что будет… но Милка уже шарила взглядом по двору и, конечно, ничего не видела… тогда я мигнул фонариком через синее сигнальное стёклышко, батарейка давно еле-еле дышала, но всё же она заметила и наверняка поняла, что это я, — ни у кого больше не было синего стёклышка в фонарике, и я при ней сказал Лёхе, что ни за что его ни на что не сменяю, потому что он отцовский и с войны.
Она тихонько приоткрыла левую створку и высунула голову за занавеску… а я уже стоял тут, на завалинке и, когда Милка положила подбородок на подоконник, чтобы меня лучше рассмотреть, мы просто почти уткнулись лицо в лицо.
— Я всё знаю, Додик, — зашептала Милка, — ты совсем с ума сошёл… что теперь будет?!
— Ничего, — я постарался сказать это, будто мне всё равно.
— Ты что же, теперь будешь за линию в школу ходить?
— Конечно. Только с меня уже слово взяли, что не через рельсы, а под землёй.
— Фу, — Милка даже зажмурилась, — там всегда кошками воняет… и очень опасно! Мама никогда меня одну не отпускает даже к тёте Фире.
— Это девчонкам опасно… а мне што! — я старался не показать Милке, как мне противно, что там воняет кошками, и как мне тоже страшно там ходить, особенно когда этот пьяный безногий на каталке сидит, свесит голову и только и бормочет: „Жиды проклятые!“ Это я с Генкой мог подраться насмерть, чтобы отомстить ему за „жидовскую морду“, и меня исключили, а с танкистом всё было вообще непонятно… он же на фронте ноги потерял… значит, меня защищал тоже, а теперь орёт всё время и обещает всех перебить… только бы товарищ Сталин дал приказ… он и песню переделал, чтобы удобнее орать было… с музыкой-то громче получается: „Товарищ Сталин, только дай приказ! Товарищ Сталин, всех прикончим враз!“
— Додик, Додик, мне холодно… ты приходи завтра после уроков.
— Я не пойду в школу, Милка… я с понедельника…
— Ну что ты наделал! Не мог потерпеть что ли, чтобы хоть не в школе драться… и вообще на дурака не обращать внимания…
— Не мог, — сказал я правду. — Он меня как обозвал, мне так горячо стало, и я, как ошпаренный…
— Ага! А посмотри теперь, какой у тебя синячище… он даже чёрный… ни носа, ни глаза…
— Это свет такой, Милка.
— Ага, свет! — она очень недоверчиво рассматривала меня и даже занавеску отодвинула.
— Ну, и что! — не вытерпел я. Мне очень обидно стало, что она сомневается в моей победе. — Я его так отделал!
— Ещё бы! Тебя и оттащить-то не могли, пока физкультурник не пришёл… и то хорошо, а то бы ты задушил его, и тебя бы в тюрьму посадили.
— Ну и пусть… — мне почему-то вдруг стало всё равно… раз уж Милка меня осуждает! Всё равно теперь… точно… дрянь одна получается у меня в жизни… всё поперёк…
— Додик, Додик… знаешь… а мама сказала как про тебя?!
— Про меня??? — я так удивился, что чуть не слетел с завалинки, выпрямился для равновесия, трахнулся теменем об угол приоткрытой створки окна и присел от неожиданности, так что Милка не видела меня и очень заволновалась.
— Додик, Додик, ты где? Додик, ты опять убился?
— Ничего я не убился! — я снова поднял лицо до подоконника… голова гудела. Руки совсем озябли держаться за наличник, и глаза были полны слёз. Я вовсе и не плакал. Может, от холода, может, от боли… они сами… кто его знает.
— Про это все говорят… как ты дал ему… что ты думаешь, тебя похвалит кто-нибудь? Но мама так сказала „А мишигинер!“, что сам понимаешь, когда ругают, так не говорят.
— Я пойду, Милка… а то мне опять попадёт дома… — я вдруг почувствовал, что пришёл конец моим невезениям, если Асе-хунт так сказала!
— А отец тебя бил? — робко поинтересовалась Милка.
— Ты что!? Милка! Он никогда не бьёт меня… мама плакала… она за мой глаз, наверное, боялась.
— А отец? — Милка даже высунулась из окна.
— А он пальцем ткнул мне в грудь и сказал: „Запомни, этим ничего никому не докажешь!“
— И всё?
— А что ещё?
— Пуриц бы орал на весь посёлок! — вздохнула Милка.
— А он утром надел все ордена и пошёл в школу, а меня не взял — велел сидеть дома и ни ногой… ну, я пойду.
— А завтра тебе гулять можно?
— Наверно, можно… только завтра суббота… если недалеко от дома…
— Тогда я сама приду… иди, Додик, иди.
— А Генку тоже исключили, — сказал я, соскакивая с завалинки, — и ребята говорили, что отец его так драл, что вся улица слышала…
— Вот видишь! — сказала Милка укоряюще, но у меня уже не было времени разобраться, в чём и кого она укоряла.
— Конечно, — возразил я. Должен же был я ей сказать самое главное, — все видели, как он нож вытащил.
— Нож! — взвизгнула Милка и рванулась сквозь окно. — Нож, Додик?!
— Перочинный, конечно… но большой… знаешь, такой железный с двумя лезвиями, что на станции в культтоварах… я хотел себе купить тоже… а теперь не буду.
— Правильно, Додик, не надо, не надо! — сзади Милки, наверное, какой-то шум раздался, и она отскочила назад, а я тоже спрыгнул с завалинки и сразу за угол дома… хотел сдёрнуть нитку с гвоздём, а потом решил: вдруг ещё пригодится…»
III
Неделя. Совсем небольшой срок. Для Додика неделя, проведенная с другом, стала необыкновенно важным рубежом — в неё уместилось куда больше семи дней и даже семи лет. По невероятному волшебству Додик смог уже в своём зрелом возрасте опять очутиться в давно прошедшем времени, когда дни были долгими, наполненными, желанными и долгожданными — зарядка, линейка, лес, друзья, костры, походы, вечерние концерты и первые свидания с девчонками после отбоя… да каждый буквально был так увлекателен, столько вмещалось в него проходящего и незабываемого, и оставшегося, как выяснилось с годами, на всю жизнь! Друзья, умение чувствовать себя в лесу совершенно свободно, уверенно, не бояться глухой чащи, а умение подглядеть в ней интересное, страсть к чтению и особенно книг про путешественников, естествоиспытателей, не ради карьеры и славы рисковавших временем, карьерой, собой… какой красивый и сложный мир он увидел тогда, как стремился стать его частицей, а не наблюдателем… может, ему повезло на тех взрослых, что окружали его, может быть, после зимней рутины школы Вольность захватывала его и увлекала попробовать всё что возможно.
Он опять, как мальчишка тех своих десяти… одиннадцати, когда исчезла Милка, окунулся в лагерный ритм и сместил для себя время, смог из того мальчишеского далека взглянуть на теперешнего через два десятка лет и, главное, не затаить в себе, а поделиться с самым близким другом… осмыслить, сформулировать, оценить и, снисходительно усмехаясь, обсудить.
Он удивлялся теперь, как не задела его души вся мишура, обсыпавшая и пытавшаяся заслонить это ярким красным цветом! Ничего не осталось в памяти… может, несколько глупых речёвок, над которыми и тогда смеялись, шагая в столовую строем, да попевки вроде «Бери ложку, бери хлеб, драпай быстро на обед!»