Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник)
Шрифт:
Восприятие общества в свете рыцарского идеала придает своеобразную окраску всему окружающему. Но цвет этот оказывается нестойким. Кого бы мы ни взяли из известных французских хронистов XIV и XV вв.: зоркого Фруассара или суховатых Монстреле и д’Эскуши, величавого Шастеллена, куртуазного Оливье дё ля Марша или напыщенного Молине – все они, за исключением Коммина и Том'a Базена, с первых же строк торжественно объявляют, что пишут не иначе как во славу рыцарских добродетелей и героических подвигов на поле брани6. Но ни один из них не в состоянии полностью выдержать эту линию, хотя Шастеллен справляется с ней лучше, чем остальные. В то время как Фруассар, автор Мелиадора, сверхромантического поэтического подражания рыцарскому эпосу, воспаряет духом к идеалам prouesse [доблести] и grans apertises d’armes [великих подвигов на поле брани], его поистине журналистское перо описывает предательства и жестокости, хитроумную расчетливость и использование превосходства в силе – словом, повествует о воинском ремесле, коим движет исключительно корыстолюбие. Молине сплошь и рядом забывает свои рыцарские пристрастия и – если отвлечься от его языка и стиля – просто и ясно сообщает о результатах; лишь время от времени вспоминает он об обязанности расточать похвалы по адресу знати. Еще более поверхностно выглядит подобная рыцарская тенденция у Монстреле.
Похоже, что творческому духу всех этих авторов – признаться, весьма неглубокому – фикция рыцарственности нужна была в качестве корректива того непостижимого, что несла в себе их эпоха. Избранная ими форма была единственной, при помощи которой они способны были постигать наблюдаемые ими события. В действительности же как в войнах, так и вообще в политике тех времен не было ни какой-либо формы, ни связанности. Войны большей частью представляли собою хроническое явление; они состояли из разрозненных, рассеянных по обширной территории набегов, тогда как дипломатия была весьма церемонным и несовершенным орудием и частично находилась под влиянием всеобщих традиционных идей, частично увязала в невообразимой путанице разнородных мелких вопросов юридического характера. Не будучи в состоянии разглядеть за всем этим реальное общественное развитие, историография прибегала к фикции рыцарских идеалов; тем самым она сводила все к прекрасной картине княжеской чести и рыцарской добродетели, к декоруму игры, руководствовавшейся благородными правилами, – так создавала она иллюзию порядка. Сопоставление этих исторических мерок с подходом такого историка, как Фукидид, выявляет весьма тривиальную точку зрения. История сводится к сухим сообщениям о прекрасных или кажущихся таковыми воинских подвигах и торжественных событиях государственной важности. Кто же тогда, с этой точки зрения, прямые свидетели исторических событий? Герольды и герольдмейстеры, думает Фруассар; ведь они присутствуют при свершении благородных деяний и имеют право официально судить о них; они – эксперты в делах славы и чести, а слава и честь суть мотивы, кои запечатлевает история7. Статуты ордена Золотого Руна требовали записи рыцарских подвигов, и Лефевр дё Сен-Реми, по прозванию Toison d’or [Золотое Руно], или герольд Берри5* могут быть названы герольдмейстерами-историографами.
Как идеал прекрасной жизни, рыцарская идея являет собою нечто особенное. В сущности, это эстетический идеал, сотканный из возвышенных чувств и пестрых фантазий. Но рыцарская идея стремится быть и этическим идеалом: средневековое мышление способно отвести почетное место только такому жизненному идеалу, который соотносится с благочестием и добродетелью. Однако в своей этической функции рыцарство то и дело обнаруживает несостоятельность, неспособность отойти от своих греховных истоков. Ибо сутью рыцарского идеала остается возвышенное до прекрасного высокомерие. Шастеллен вполне это осознает, когда говорит: «La gloire des princes pend en orguel et en haut p'eril emprendre; toutes principales puissances conviengnent en un point estroit qui se dit orgueil»8. [«Княжеская слава ищет проявиться в гордости и в высоких опасностях; все силы государей совмещаются в одной точке, именно в гордости»]. Стилизованным, возвышенным высокомерием порождается честь, и она есть основная точка опоры в жизни человека благородного звания. В то время как для средних и низших слоев общества, говорит Тэн9, важнейшей движущей силой являются собственные интересы, гордость – главная движущая сила аристократии: «or, parmi les sentiments profonds de l’homme, il n’en est pas qui soit plus propre `a se transformer en probit'e, patriotisme et conscience, car l’homme fier a besoin de son propre respect, et, pour l’obtenir, il est tent'e de le m'eriter» [«но среди глубоких человеческих чувств нет более подходящего для превращения в честность, патриотизм и совесть, ибо гордый человек нуждается в самоуважении, и, дабы его обрести, он старается его заслужить»]. Без сомнения, Тэн склонен видеть аристократию в самом привлекательном свете. Подлинная же история аристократических родов повсюду являет картину, где высокомерие идет рука об руку с бесстыдным своекорыстием. Но, несмотря на это, слова Тэна – как дефиниция жизненного идеала аристократии – остаются вполне справедливыми. Они близки к определению ренессансного чувства чести, данному Якобом Буркхардтом: «Es ist die r"atselhafte Mischung aus Gewissen und Selbstsucht, welche dem modernen Menschen noch "ubrig bleibt, auch wenn er durch oder ohne seine Schuld alles "ubrige, Glauben, Liebe und Hoffnung eingeb"usst hat. Dieses Ehrgef"uhl vertr"agt sich mit vielem Egoismus und grossen Lastern und ist ungeheurer T"auschungen f"ahig; aber auch alles Edle, das in einer Pers"onlichkeit "ubrig geblieben, kann sich daran anschliessen und aus diesem Quell neue Kr"afte sch"opfen»10 [«Это загадочная смесь совести и себялюбия, которая все еще свойственна современному человеку, даже если он по своей – или не по своей – вине уже утратил все остальное: и веру, и любовь, и надежду. Чувство чести уживается с громадным эгоизмом и немалыми пороками и способно даже вводить в ужасное заблуждение; но при этом все то благородное, что еще остается у человека, может примыкать к этому чувству и черпать из этого источника новые силы»].
Личное честолюбие и жажду славы, проявлявшиеся то как выражение высокого чувства собственного достоинства, то, казалось бы, в гораздо большей степени – как выражение высокомерия, далекого от благородства, Якоб Буркхардт изображает как характерные свойства ренессансного человека11. Сословной чести и сословной славе, все еще воодушевлявшим по-настоящему средневековое общество вне Италии, он противопоставляет общечеловеческое чувство чести и славы, к которому, под сильным влиянием античных представлений, итальянский дух устремляется со времен Данте. Мне кажется, что это было одним из тех пунктов, где Буркхардт видел чересчур уж большую дистанцию между Средневековьем и Ренессансом, между Италией и остальной Европой. Ренессансные жажда чести и поиски славы – в сущности, не что иное, как рыцарское честолюбие прежних времен, у них французское происхождение; это сословная честь, расширившая свое значение, освобожденная от феодального отношения и оплодотворенная идеей античности. Страстное желание заслужить похвалу потомков не менее свойственно учтивому рыцарю XII и неотесанному французскому или немецкому наемнику XIV столетия, чем устремленным к прекрасному представителям кватроченто. Соглашение о Combat des Trente [Битве Тридцати]6* (от 27 марта 1351 г.) между мессиром Робером дё Бомануаром и английским капитаном Робертом Бемборо последний, по Фруассару, заключает такими словами: «…и содеем сие таким образом, что в последующие времена говорить об этом будут в залах и во дворцах, на рыночных площадях и в прочих местах по всему свету»12. Шастеллен, в своем вполне средневековом почитании рыцарского идеала, тем не менее выражает уже вполне дух Ренессанса, когда говорит:
Honneur semont toute noble natureD’aimer tout ce qui noble est en son estre.Noblesse aussi y adjoint sa droiture13.Кто благороден, честь того влечетСтремить любовь к тому, что благородно.К ней благородство прямоту причтет.В другом месте он отмечает, что евреи и язычники ценили честь дороже и хранили ее более строго, ибо соблюдали ее ради себя самих и в чаянии воздаяния на земле, – в то время как христиане понимали честь как свет веры и чаяли награды на небесах14.
Фруассар уже рекомендует проявлять доблесть, не обусловливая ее какой-либо религиозной или нравственной мотивировкой, просто ради славы и чести, а также – чего еще ожидать от этакого enfant terrible – ради карьеры15.
Стремление к рыцарской славе и чести неразрывно связано с почитанием героев; средневековый и ренессансный элементы сливаются здесь воедино. Жизнь рыцаря есть подражание. Рыцарям ли Круглого стола или античным героям – это не столь уж важно. Так, Александр7* со времен расцвета рыцарского романа вполне уже находился в сфере рыцарских представлений. Сфера античной фантазии все еще неотделима от легенд Круглого стола. В одном из своих стихотворений король Рене видит пестрое смешение надгробий Ланселота, Цезаря, Давида, Геркулеса, Париса, Троила8*, и все они украшены их гербами16. Самая идея рыцарства считалась заимствованной у римлян. «Et bien entretenoit, – говорят о Генрихе V, короле Англии, – la discipline de chevalerie, comme jadis faisoient les Rommains»17 [«И усердно поддерживал <…> правила рыцарства, как то некогда делали римляне»]. Упрочивающийся классицизм пытается как-то очистить исторический образ античности. Португальский дворянин Вашку де Лусена, который переводит Квинта Курция для Карла Смелого, объявляет, что представит ему, как это уже проделал Марлант полутора веками ранее, истинного Александра, освобожденного от той лжи, которой все имевшиеся под рукой жизнеописания обильно украсили его историю18. Но тем сильнее его намерение тем самым предложить герцогу образец для подражания; и лишь у немногих государей стремление великими и блестящими подвигами подражать древним выражено было столь же сознательно, как у Карла Смелого. С юности читает он о геройских подвигах Валевейна и Ланселота; позднее их вытеснили деяния древних. На сон грядущий, как правило, несколько часов кряду читались выдержки из «les haultes histoires de Romme»19 [«высоких деяний Рима»]. Особое предпочтение отдавал Карл Цезарю, Ганнибалу и Александру, «lesquelz il vouloit ensuyre et contrefaire»20 [«коим он желал следовать и подражать»]. Впрочем, все современники придавали большое значение этому намеренному подражанию, видя в нем движущую силу своих поступков. «Il d'esiroit grand gloire, – говорит Коммин, – qui estoit ce qui plus le mettoit en ses guerres que nulle autre chose; et eust bien voulu ressembler `a ces anciens princes dont il a est'e tant parl'e apr`es leur mort»21 [«Он жаждал великой славы <…>, и это более, нежели что иное, двигало его к войнам; и он желал походить на тех великих государей древности, о коих столько говорили после их смерти»]. Шастеллену довелось увидеть, как впервые претворил Карл в практическое действие свои высокие помыслы о великих подвигах и славных деяниях древних. Это было в 1467 г., во время его первого вступления в Мехелен в качестве герцога. Он должен был наказать мятежников; следствие было проведено по всей форме, и приговор произнесен: одного их главарей должны были казнить, другим предстояло пожизненное изгнание. На рыночной площади был сооружен эшафот, герцог восседал прямо напротив; осужденного поставили на колени, и палач обнажил меч; и вот тогда Карл, до сего момента скрывавший свое намерение, воскликнул: «Стой! Сними с него повязку, и пусть он встанет».
«Et me percus de lors, – говорит Шастеллен, – que le coeur luy estoit en haut singulier propos pour le temps `a venir, et pour acqu'erir gloire et renomm'ee en singuli`ere oeuvre»22 [«И тогда я приметил, <…> что сердце его влеклось к высоким, особенным помыслам для грядущих времен, дабы особенный сей поступок стяжал ему честь и славу»].
Пример Карла Смелого наглядно показывает, что дух Ренессанса, стремление следовать прекрасным образцам античных времен, непосредственно коренится в рыцарском идеале. При сравнении же его с итальянским понятием virtuoso9* обнаруживается различие лишь в степени начитанности и во вкусе. Карл читал классиков пока что лишь в переводах и облекал свою жизнь в формы, которые соответствовали эпохе пламенеющей готики.
Столь же нераздельны рыцарские и ренессансные элементы в культе девяти бесстрашных, les neuf preux. Эта группа из девяти героев: трех язычников, трех иудеев и трех христиан – возникает в сфере рыцарских идеалов; впервые она встречается в Voeux du paon [Обетах павлина] Жака дё Лонгийона примерно около 1312 г.23. Выбор героев выдает тесную связь с рыцарским романом: Гектор, Цезарь, Александр – Иисус Навин, Давид, Иуда Маккавей – Артур, Карл Великий, Готфрид Бульонский. От своего учителя Гийома дё Машо эту идею перенимает Эсташ Дешан; он посвящает немало своих баллад этой теме24. По-видимому, именно он, удовлетворив необходимость в симметрии, которой столь настоятельно требовал дух позднего Средневековья, добавил девять имен героинь к девяти именам героев. Он выискал для этого у Юстина и в других источниках некоторых, частью довольно странных, классических персонажей: среди прочих – Пентесилею, Томирис, Семирамиду10* – и при этом ужасающе исказил большинство имен. Это, однако, не помешало тому, что идея вызвала отклики; те же герои и героини снова встречаются у более поздних авторов, например в Le Jouvencel [Юнце]. Их изображения появляются на шпалерах, для них изобретают гербы; все восемнадцать шествуют перед Генрихом VI, королем Англии, при его торжественном вступлении в Париж в 1431 г.25.
Сколь живучим оставался этот образ в течение XV столетия и позже, доказывает тот факт, что его пародировали: Молине тешится повествованием о девяти preux de gourmandise26 [доблестных лакомках]. И даже Франциск I одевался иной раз `a l’antique [как в древности], изображая тем самым одного из девяти preux27.
Дешан, однако, расширил этот образ не только тем, что добавил женские имена. Он связал почитание доблести древних со своим собственным временем; поместив такое почитание в сферу зарождавшегося французского воинского патриотизма, он добавил к девяти отважным десятого: своего современника и соотечественника Бертрана дю Геклена28. Это предложение было одобрено: Людовик Орлеанский велел выставить в большом зале замка Куси портретное изображение доблестного коннетабля как десятого из героев29. У Людовика Орлеанского была веская причина сделать память о дю Геклене предметом своей особой заботы: коннетабль держал его младенцем перед крещальной купелью и он же вложил меч в его руку. Казалось бы, следовало ожидать, что десятой героиней будет провозглашена Жанна д’Арк. В XV столетии ей действительно приписывали этот ранг. Луи дё Лаваль, неродной внук дю Геклена11* и брат боевых сподвижников Жанны, поручил своему капеллану Себастьену Мамеро написать историю девяти героев и девяти героинь, добавив десятыми дю Геклена и Жанну д’Арк. Однако в сохранившейся рукописи этого труда оба названных имени отсутствуют30, и нет никаких признаков, что мнение относительно Жанны д’Арк вообще имело успех. Что касается дю Геклена, национальное почитание воинов-героев, распространяющееся во Франции в XV в., в первую очередь связывалось с фигурой этого доблестного и многоопытного бретонского воина. Всевозможные военачальники, сражавшиеся вместе с Жанной или же против нее, занимали в представлении современников гораздо более высокое и более почетное место, чем простая крестьянская девушка из Домреми. Многие и вовсе говорили о ней без всякого волнения и почтения, скорее как о курьезе. Шастеллен, который, как ни странно, способен был, если это ему было нужно, попридержать свои бургундские чувства в угоду патетической верности Франции, сочиняет мистерию на смерть Карла VII, где военные предводители – почетная галерея отважных, сражавшихся на стороне короля против англичан, – произносят по строфе, повествующей об их славных деяниях; среди них Дюнуа, Жан дё Бюэй, Сентрай, Ля Гир и ряд лиц менее известных31. Это напоминает вереницу имен наполеоновских генералов. Но la Pucelle [Девственница]12* там отсутствует.
Бургундские герцоги хранили в своей сокровищнице множество героических реликвий романтического характера: меч святого Георгия, украшенный его гербом; меч, принадлежащий «мессиру Бертрану дё Клекену» (дю Геклену); зуб кабана Гарена Лотарингского13*; Псалтирь, по которой обучался в детстве Людовик Святой32. До чего же сближаются здесь области рыцарской и религиозной фантазии! Еще один шаг – и мы уже имеем дело с ключицею Ливия, которая, как и подобает столь ценной реликвии, была получена от Папы Льва X33.
Свойственное позднему Средневековью почитание героев обретает устойчивую литературную форму в жизнеописании совершенного рыцаря. Временами это легендарная фигура вроде Жиля дё Тразеньи14*. Но важнейшие здесь – жизнеописания современников, таких как Бусико, Жан дю Бюэй, Жак дё Лален.
Жан лё Менгр, обычно называемый le mar'echal Бусико, послужил своей стране в годы великих несчастий. Вместе с Иоанном, графом Неверским, он сражался в 1396 г. при Никополисе, где войско французских рыцарей, безрассудно выступившее против турок, чтобы изгнать их из пределов Европы, было почти полностью уничтожено султаном Баязидом. В 1415 г. в битве при Азенкуре он был взят в плен, где и умер шесть лет спустя. В 1409 г., еще при жизни маршала Бусико, один из почитателей составил описание его деяний, основываясь на весьма обширных сведениях и документах34; однако он запечатлел не историю своего выдающегося современника, но образ идеального рыцаря. Великолепие идеала затмевает реальную сторону этой весьма бурной жизни. Ужасная катастрофа под Никополисом изображается в Le Livre des faicts [Книге деяний] весьма бледными красками. Маршал Бусико выступает образцом воздержанного, благочестивого и в то же время образованного и любезного рыцаря. Отвращение к богатству, которое должно быть свойственно истинному рыцарю, выражено в словах отца маршала Бусико, не желавшего ни увеличивать, ни уменьшать свои родовые владения, говоря: если мои дети будут честны и отважны, им этого будет вполне достаточно; если же из них не выйдет ничего путного, было бы несчастьем оставлять им в наследство столь многое35. Благочестие Бусико носит пуританский характер. Он встает спозаранку и проводит три часа за молитвой. Никакая спешка или важное дело не мешают ему ежедневно отстаивать на коленях две мессы. По пятницам он одевается в черное, по воскресеньям и в праздники пешком совершает паломничество к почитаемым местным святыням либо велит читать себе жития святых или истории «des vaillans trespassez, soit Romains ou autres» [«о почивших мужах, римских и прочих»], либо рассуждает о благочестивых предметах. Он воздержан и скромен, говорит мало и большею частью о Боге, о святых, о добродетелях и рыцарской доблести. Также и всех своих слуг обратил он к благочестию и благопристойности и отучил их от сквернословия36. Он ревностно защищает благородное и непорочное служение даме и, почитая одну, почитает их всех; он учреждает орден de l’'escu verd `a la dame blanche [Белой дамы на зеленом поле] для защиты женщин – за что удостаивается похвалы Кристины Пизанской37. В Генуе, куда маршал Бусико прибывает в 1401 г. как правитель от имени Карла VI, он учтиво отвечает на поклоны двух женщин, идущих ему навстречу. «Monseigneur, – обращается к нему его оруженосец, – qui sont ces deux femmes `a qui vous avez si grans reverences faictes?» – «Huguenin, dit-il, je ne scay». Lors luy dist: «Monseigneur, elles sont filles communes». – «Filles communes, dist-il, Huguenin, j’ayme trop mieulx faire reverence `a dix filles communes que avoir failly `a une femme de bien»38 [«Монсеньор, <…> что это за две дамы, коих вы столь учтиво приветствовали?» – «Гюгенен, – отвечает он, – сего не знаю». На что тот: «Монсеньор, да ведь это простые девицы». – «Простые девицы? – говорит он. – Гюгенен, да лучше я поклонюсь десятку простых девиц, нежели оставлю без внимания хоть одну достойную женщину»]. Его девиз: «Ce que vous vouldrez» [«Всё, что пожелаете»] – умышленно неясен, как и подобает девизу. Имел ли он в виду покорный отказ от своей воли ради дамы, коей он принес обет верности, или же это следует понимать как смиренное отношение к жизни вообще, чего можно было бы ожидать лишь во времена более поздние?