ЖАНРЫ

Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:

Так и ушел, унося с собой память об отчем доме.

По этому же самому проселку ровно через два года (тоже осенью) старый Габрелюс шел, подгоняя едва волочащую ноги лошадь, держась за грядку, подталкивая скрипящую телегу. А на телеге светился белыми досками гроб. Он сам выстругал доски и сбил его. Сам накрыл крышкой и заколотил четырьмя гвоздями. Отдыхай, раз устала. Нет больше старой Аделе. А когда она постарела, Габрелюс даже не заметил. Была молчунья дочка Балнаносене, стояла на мостике, когда везли рожь, даже не защищалась, когда мать ударила ее по лицу. Но лучше не вспоминать ее мать, Монику-то. Почему она встала перед его глазами в такой час? Падая навзничь, Моника сказала одно только слово: «Будь проклят». Проклятьем сверкнул ее взгляд, и в голосе прозвучало проклятье. Не пало ли это проклятье на их дом?! Нельзя сегодня об этом думать, когда совсем нет сил, когда ноги подгибаются будто подкошенные и не ты толкаешь телегу, а телега тебя тащит. Как и всю свою жизнь, не ты толкал телегу, а тащился вслед за ней, и тебя обдавало грязью из-под колес. Отдыхай, Аделе, отмучилась, могла бы еще пожить, если бы не это наказанье божье. Мало того, что война забрала столько народу (где Казимерас-то? — ни весточки все эти годы), мало горя горького, которое принес фронт, когда шел туда, обратно вернулся да опять перекатился. И вот теперь режет костлявая под корень. Уж все похороненные свечи сожгли, нечего умирающему в руку вложить. Давно ли Габрелюс тоже вот так ехал по деревне, только гробик на телеге был маленький. Второго малыша снохи похоронил, Зигмутиса, вечный ему упокой. Режет костлявая — каждым взмахом косы. Некому даже на поминках петь да на кладбище покойников провожать. Поредела деревня, а кто еще ноги волочит, тот других хоронит. И за какие грехи господь ниспослал эту страшную напасть? Милосердный, справедливый, всевидящий и вездесущий господь карает стариков и детей. За что же эта кара?

Габрелюс вернулся, похоронив Аделе, и слег. «Слышу, зовет она меня», — сказал он, и понимай как хочешь, Матильда: смерть его зовет, стоя в головах, или жена из свежей могилы? Все хлопоты и труды легли теперь на плечи одной Матильды. В жару метались оба ребенка, бредили, плакали ночами. Она отпаивала их травяным настоем, чистым зеленоватым кипятком, потому что сахара не оставалось ни крупицы. Этот кипяток носила и Габрелюсу, который лежал навзничь, утихомирившись, потел и тяжело дышал, словно умаявшись от работ. «За детьми смотри», — напоминал.

Матильда не знала, здорова ли она сама или хворает, некогда было об этом думать, только видела временами, что все летит куда-то, а под ногами вдруг разверзается земля. Однажды подумала, что уже валится в эту черную пропасть, рухнула на холодный пол, ударилась головой, закрыла глаза, но жалобный писк маленького Людвикаса (папаша Габрелюс выдумал это имя, в какой-то книге вычитал, и не выговоришь) поднял ее на ноги — почудилось ей, что ребенок втянул последний глоток воздуха. Опять пошла, хватаясь руками за стены. Больше всего боялась, что умрет первой. Нет, нет, быть этого не может. Этого точно не будет, Каролюкас, Людвикас. Пока дышат эти малыши, живая память о Казимерасе, у нее нет права уставать, она обязана уберечь их, выходить, ведь не может явиться человек на свет божий да умереть, ничуточки не пожив, должно свершиться чудо.

Чудо свершилось, ей-богу. Дети проспали всю ночь, а утром Каролюкас, увидев мать, улыбнулся и попросил есть. У Матильды прояснилось в глазах, неведомо откуда силы нахлынули.

— Сейчас я картошку поставлю…

Неделю спустя поднялся и Габрелюс; заросшее щетиной лицо осунулось, ноги тряслись — еле-еле добрался до двери и шмякнулся на лавку.

Деревня ожила, а к весне и совсем приободрилась. Мужики заговорили: будет Литва независимая. Без царя, без кайзера будет Литва. Габрелюс иногда приносил вести, но они были такие неясные да обрывочные, что Матильда никак не могла уразуметь, что к чему.

Уже сажали огороды. Она подняла голову, собираясь смахнуть тылом ладони волосы с глаз, и с досадой сказала:

— Опять нищий. А что подашь, коли мы сами такие…

Наклонилась, сунула два пальца в борозду, вставила было росток, но вдруг выпрямилась, пригляделась к человеку. Ветер развевал полы шинели, человек опирался на палку и припадал на правую ногу, которую как-то чудно волочил. Остановился, снял шапку.

— Господи, — прошептала Матильда, выронила из рук рассаду сахарной свеклы, сделала шаг, другой прямо по посадкам, ничего не видя, только этого человека, который приближался к ней так чудно и так медленно.

— Господи, Казимерас! — зазвенели поля, давно не слышавшие такого громкого голоса Матильды. — Ведь Казимерас же!

Она бежала по дружно взошедшим овсам и, поняв, что топчет их, испугалась, не обругает ли ее Казимерас, даже остановилась, собираясь чуть ли не попятиться; но, пожалуй, не потому растерялась она посреди поля — увидела, что вместо одной ноги у мужа деревяшка. Испугалась, оторопела. Но ведь это был он, долгожданный… живой!

Она раскинула руки, собираясь обнять его за плечи, но пальцы скользнули по шероховатой шинели — Матильда боялась, как бы не сделать ему больно, словно Казимерас был сплошной раной. Руки у нее опустились, и она упала на колени, как перед святым.

Казимерас поправил мешок на спине, вздохнул так глубоко, что, кажется, дрогнула земля.

Матильда шла рядышком, поглядывая искоса на Казимераса, и рассказывала, как они ждали его возвращения, сколько горя хлебнули. Немцы обеих лошадей отобрали, корову тут же у хлева зарезали, шкуру содрали, а мясо увезли. Шкура-то осталась, на чердаке лежит, если крысы не сожрали, теперь их столько расплодилось, что даже ребенка ночью за палец укусили. А Зигмутиса нету, тиф… И маменьки нету, прошлой осенью…

— Дети, отец вернулся! — крикнула она возле избы.

Но дети убежали куда-то, и Матильда тут же забыла о них, стала рассказывать папаше Габрелюсу, как увидела Казимераса, как не узнала сразу…

— Но ты же ни слова еще не сказал, Казимерас, — спохватилась Матильда, со страхом посмотрев на мужа.

— Война, — горько протянул Габрелюс, со слезами на глазах глядя на сына. — Война…

— Казимерас, скажи что-нибудь… Сними этот мешок-то.

Казимерас опустил наземь грязный, почти пустой мешок, бережно поставил рядом.

— Дай-ка мне, поставлю где-нибудь.

— Это моя… Я принес… — Голос жутковато сипел; тот самый голос, которого она не слышала три с половиной года.

— Война, — повторял Габрелюс, — война…

Казимерас огляделся, уселся на камень и будто омертвевшими пальцами пытался развязать мешок.

— В избу пойдем, — позвала Матильда. — Папаша, зови Казимераса в избу.

— Я вот принес… — прохрипел Казимерас, наконец-то одолев тесемки и погрузив руку до плеча в мешок. — Вот.

Рядом с деревянной ногой он поставил солдатский башмак — старый, стоптанный, с драным верхом.

— Зачем он тебе, Казимерас? Такой только под забор кинуть, — пошутила было Матильда, но тут же замолкла, потому что Казимерас гневно покосился на нее.

— Это моя нога.

Ясно светило солнце, в ветках тополя насвистывали скворцы. Синяя муха села на башмак.

— Это башмак, — не согласилась Матильда.

— Это моя нога, — твердо сказал Казимерас и смахнул муху, но она оказалась настырной, опять уселась; прилетели еще две, стали ползать по башмаку.

— Война, — папаша Габрелюс знал только это слово.

Казимерас отяжелевшей рукой изредка отгонял мух, чтобы те оставили в покое его ногу, уставшую от дороги через всю Европу.

— Хотели забрать ее, жулики. Думают, рядовой солдат, так дурак. Отдай, говорю, высокоблагородие, мою ногу. Отдал. Вот я и принес…

В воротах торчали откуда-то прибежавшие дети — замурзанные, босые. Маленький Людвикас, задрав подол рубашонки, что-то жевал недавно прорезавшимися зубками, а Каролис, ростом уже с плетень, прижимал к груди горсть камешков. Оба, выпучив глаза, смотрели на незнакомого дядю. Но ни мать, ни дед не замечали детей.

Поделиться с друзьями: