Осенним днем в парке
Шрифт:
— А мать у них хорошая? — спросила лукаво Лапкина.
Федотов не заметил насмешки.
— Хорошая.
— А тетка?
— Тетка? То есть жена моя? У них вся семья — две сестры, брат — прекрасные люди…
— А вдруг и завтра мост не починят? — перебила его Лапкина. Как-то некстати сказала: — У нас вот-вот должны начаться занятия в школе.
Они пошли обратно, плутая меж темных деревьев, и, когда показалась изба, Федотов обрадовался:
— Вот и наш дом.
Лапкина усмехнулась.
Она помедлила на пороге, потом решительно сказала:
— Нет, надо спать. Завтра встанем пораньше…
Сбросив туфли, она легла на свою койку. Луна укатилась за лес, но все равно комната была в чуть потускневшем свете, переплет окна бросал тень, на стену, исчерчивая ее квадратами, как ученическую тетрадь.
Вошел Федотов. Он остановился у притолоки и спросил деловито:
— Слышали когда-нибудь про письмо, которое послали финнам с острова Ханко, когда те предложили нашим сдаться?
— Что-то вроде ответа запорожцев туркам, да?
— Крепко написано, — сказал Федотов. Он уселся на табуретку и достал из кармана гимнастерки сложенный в несколько раз листок папиросной бумаги, бережно развернул его и передал Лапкиной осторожно, как вручают сокровище. — Я вам посвечу фонариком, если хотите…
Письмо было остроумное, хлесткое, меткое, но оно изобиловало такими крепкими мужскими словечками, что Лапкиной было неловко читать. И еще более неловко было признаваться в этом. Она только спросила:
— Вы были тогда на острове Ханко?
— Был.
— Как я завидую, что вы участник войны, — прижимая руки к горлу, сказала Лапкина. — Я рвалась на фронт, но не взяли…
— Трудно на войне. Вам было бы очень трудно.
— Что вы! Неужели я боюсь трудностей?
Федотов подвинулся ближе и взял Лапкину за руку.
— У вас есть муж?
— Он убит.
— Вы его любили?
— Любила, наверное, — поспешно ответила Лапкина. — Но это было так давно, в какой-то другой жизни, не в этой…
— А он вас?
— По-своему, может, и любил… — Она натянуто засмеялась. — Мы с ним так мало прожили вместе…
Этот вопрос она много раз задавала себе сама. Любил ли ее Игорь? Любила ли по-настоящему она его? Про себя она знала точно: была увлечена, была влюблена. Но Игорь, вернее, обстоятельства все сделали для того, чтобы их увлечение не переросло в прочную, не боящуюся бурь и испытаний любовь. А может быть, у каждого чувства есть свой потолок? Как имеют свой потолок и ум, и способности. И Игорь на большее был неспособен? Ох, не знала она, не знала. И мучилась, и страдала именно из-за того, что не знала.
Иногда она уезжала от Игоря домой, к бабушке, и рыдала по ночам, металась между телеграфом и бабушкиной квартирой, писала мужу длинные телеграммы-ультиматумы и разрывала бланки в куски, а бабушка подбирала их с полу и прочитывала. Спрашивала: «Он тебе изменяет?» — «Нет, что ты…» — «Может быть, он… может, он выпивает?» Оля только смеялась. «Игорь домашний мальчик, он пьет молоко, сок, ну, в крайнем случае сухое вино, и то под надзором своей мамочки». — «Оля, это непорядочно. Ты ревнуешь сына к матери. Это святое чувство — любовь сына к матери».
Оля отчетливо помнила, как он появился на курсе, Игорь, беленький, похожий на портрет Сергея Есенина, нежный. Читал ей свои стихи, на концерт повел. Не ругался, не орал. Пригласил домой, чтобы познакомить с матерью — она работала машинисткой в редакции. Была такая интеллигентная, воспитанная, делала вид, что Оля просто подружка, что у них с Игорем дружба. На все закрывала глаза, сюсюкала.
Но Игорь был все-таки мужчиной и хотел, чтобы и Оля видела в нем мужчину. Когда они сошлись, он был уверен, что мать обрадуется, звал Олю своей женой и настаивал, чтобы она переехала из общежития к ним, Оля с ужасом вспоминала тот первый вечер, когда она должна была остаться у Игоря ночевать. Комната-то была одна. Мать все не ложилась спать, сидела за столом, у лампы, читала. Только вздрагивали ее плечи, покрытые тонким платком, — плакала. И Оля с Игорем тоже не ложились спать. Стеснялись. Потом Оля выдумала, будто забыла взять из общежития конспекты, а без них нельзя завтра явиться на занятия. Ушла. И опять Игорь требовал, чтобы она вернулась, канючил, настаивал. Мать вроде смирилась, хотя всегда разговаривала с сыном так, словно они были вдвоем в комнате, не было никого третьего, никакой Оли. Иногда — почему-то это обычно случалось по средам — мать, многозначительно поглядывая на молодых, уезжала ночевать к сестре. Она долго собиралась, вздыхала, поджимала тонкие губы. Оля прямо вскипала от злости, от спектакля, который разыгрывался. И вместо того чтобы радоваться уединению, они с Игорем ссорились. «Мы ведь живем у мамы, надо быть благодарными». — «Но зачем жить у мамы? Уедем, страна большая». — «Я не могу оставить мать». — «Ты просто боишься жизни!» — кричала Оля. И когда после окончания института было распределение, Оля уехала в деревню. Игорь не захотел. Вот и вся ее история…
— Но муж приезжал ко мне, и я к нему ездила. Может, если бы не война…
Федотов вдруг наклонился и поцеловал ее.
— Не нужно, что это вы, — сказала она нетвердо.
Но он поцеловал ее еще раз, и она не стала противиться. Плыла по течению, по теплой воде, не в силах шевельнуть рукой, оттолкнуть его, радуясь тому, что ночь, золотая осень и они вдвоем в этой осенней ночи. Значит, она еще может понравиться! Было страшновато, но смутно Лапкина надеялась, что вот-вот сумеет все это прекратить, оборвать, что ничего плохого, предосудительного не может случиться с ней, строгой и нравственной учительницей Олей Лапкиной. Ведь еще не были произнесены слова любви, не было никаких объяснений. И вдруг Федотов шепнул просто, сердечно и естественно: «Я сейчас разденусь». И стал расстегивать пуговицы на гимнастерке. Она растерялась, упустила минутку, когда еще можно было протестовать, возмущаться. Она уже любила его, теплого, милого, глупого, широкоплечего, с этой по-детски белой шеей в вырезе казенной рубахи. И то, что произошло, что должно было неминуемо произойти, что было предопределено с той самой минуты, когда они встретились у почтамта, и чему способствовало все — и дорога, и пустой дом приезжих, и разобранный мост, и луна, и березовые деревья, — это произошло, и было так сладостно, чудесно и просто, что Оля Лапкина только удивлялась своей безропотности, но не ощущала ни сожаления, ни стыда.
И сожаление, и стыд пришли позже, утром.
А пока они лежали рядом, на одной узкой койке, и Федотов называл ее кисонькой и целовал, и она называла его милым, и целовала, и дивилась тому, что делает это с чистой совестью. Ведь она никогда, даже в мыслях, не могла допустить, что с ней может случиться подобное. Она все прощала Федотову — такие у него были сладкие, золотые руки и объятия, как будто пришла к ней награда за всю ее строгую, скучную, рассудительную жизнь, полную умствования и сентиментальности.
— Я очень стеснительный, — признался Федотов. — Я вчера всю ночь, почти что до утра томился, не спал. Ты мне еще вчера очень понравилась. Но я бы сквозь землю от стыда провалился, если бы ты мне отказала…
— Но почему, почему ты думал, что я соглашусь? — с ужасом спрашивала Лапкина. — Я и не думала, не знала…
И с еще большим ужасом сознавала, что, в сущности, это ей безразлично. Да, ей безразлично было, что она едва знала Федотова, вчера впервые встретила. Прошли только одни сутки. И все же между сегодняшней ночью и той минутой, когда председатель облнаробраза швырнул ее вниз с утеса надежды и сказал про одного человека, командированного в их школу, прошли года, пролегла вечность. Где-то в космосе блуждала она, худенькая учительница Лапкина, которую волей судеб занесло сюда, в эту избу.
Всю ночь она была счастлива.
Пришло утро, и оказалось, что мост еще не починили. Она вглядывалась в Федотова и не могла понять, доволен ли он тем, что они должны еще задержаться. Она и себя не понимала. И досадовала. Сердясь, говорила Федотову, что это ужасно, такая расхлябанность, такое неумение работать. Ей нужно в школу. Она сердилась так, будто Федотов был во всем виноват, но, когда он предложил достать лодку и переправиться, сказала ядовито:
— Вам, конечно, хочется поскорее закончить совместное путешествие. О, не беспокойтесь, я не имею к вам никаких претензий. Сама отвечаю за свои поступки…