Остров мертвых
Шрифт:
Кто я? Я — Жизнелюб, как пишут в «Тайм», который вы получаете каждую неделю. Подсаживайся-ка, Чарли, заморим червячка. Нет, не твоего! Моего червячка. Видишь? Вон там. Нужное слово всегда приходит слишком поздно. Ладно, от добра добра не ищут, словом, ты понимаешь… Попроси парня принести кувшин с водой и тазик, о’кей? «Конец номера» — так они это назвали. Говорят, человек может выступать с одним и тем же номером несколько лет, двигаясь внутри большой и сложной социологической структуры, известной под названием «социоцепи», подыскивая себе свеженькую аудиторию. Смертельно люблю жизнь! Мировая сеть телекоммуникаций спихнула эту колымагу вниз бесчисленное количество выборов назад. Сейчас она, наверное, громыхает по скалам Лимба [5] . А мы — на пороге новой эры, славной эры жизнелюбов… Так вот, все вы там — от Хельсинки до Огненной Земли — навострите ваши уши и скажите мне: слышали вы нечто подобное раньше? Словом, речь об одном древнем комике, который возился над своим «номером». Как-то раз выступал он в радиопередаче, и, естественно, со своим «номером». «Номер» был что надо: остроумный, острословный, с тезами и антитезами, словом, шедевр. Только вот беда: с работы его после этого турнули, потому что оказалось, что номер-то старый. В отчаянии, разодрав на себе одежды и посыпав главу пеплом, взобрался он на перила ближайшего моста и приготовился сигануть в черные струи символа смерти, протекавшего внизу. Как вдруг — голос. «Не бросайся, мол, в черные струи символа смерти, подбери свои одежды, стряхни пепел и спускайся сюда, на рельсы». Обернулся он и видит странное существо, скорее, не странное, а страшное, страхолюдное — всё в белом, смотрит на него: рот до ушей, а во рту один зуб торчит. «Кто ты, странное, улыбающееся существо в белом?» — спрашивает комик. «Ангел Света, — отвечает она. — Явилась, чтоб ты руки на себя не наложил». Он головой качает: «Увы! Ничего мне больше не осталось, «номер» мой все знают, никому не смешно». Она ему: «Не надо. Выбрось из головы. Мы, Ангелы Света, творим чудеса. Я тебе столько анекдотов расскажу, что ты потом их за всю вашу недолгую и скучную смертную жизнь не перескажешь». — «Благодарю, — он отвечает. — Что же я должен сделать, чтобы сбылось такое диво-дивное?» — «А ты переспи со мной», — отвечает Ангел. «Да неужто вы, ангелы, тоже этим занимаетесь?»— он спрашивает. «Очень даже, — ответствует Ангел. — Ты Ветхий Завет перечитай повнимательней, много чего про нас, ангелов, узнаешь». — «Ладно, договорились», — отвечает комик и пепел с главы отряхает. И они удалились, и сделал он с ней «номер», хотя, по правде сказать, вряд ли это была среди Дочерей Света первая красавица. Наутро проснулся он бодрый и полный сил, прикрыл ее наготу и кричит: «Пробудись! Пора сдержать слово — жду твоих анекдотов». Она открывает один глаз и так это смотрит на него. «Ты со своим «номером» сколько выступал?» — спрашивает. «Тридцать лет», — комик отвечает. «А всего тебе сколько годков будет?» — «Уф, сорок пять». Она зевнула и говорит с улыбочкой: «В твои-то годы странно в Ангелов Света верить». Ну вот, это и был его новый «номер»… А теперь поставьте мне какую-нибудь музыку душевную, ладно? Вот-вот, хорошо. Сразу ничего не чувствуешь. А знаешь, почему? Где ты теперь, в наши дни, можешь услышать душевную музыку? У дантиста, в банке, магазине и в таких местах, как это, где приходится черт знает сколько ждать, пока тебя обслужат. То есть слушаешь ты душевную музыку и одновременно получаешь психическую травму. И каков результат? А таков, что душевная музыка теперь — самая бездушная вещь. Но аппетит от нее — зверский. Почему? Потому, что ее играют во всех ресторанах, где приходится долго ждать. Ждешь, ждешь, и тебе ублажают душу душевной музыкой. Ладно… Где этот парень с водой и с тазиком? Я хочу вымыть руки… А это ты слышал — про чудака, которого послали на Альфа Центавра? Обнаружил он там гуманоидов и стал изучать их нравы и обычаи, фольклор и табу. В конце концов столкнулся он с проблемой воспроизводства. Подвернулась тут нежная юная особа, взяла нашего чудака под ручку и отвела на фабрику, где этих самых центаврийцев делали. А там такая картинка: туловища по конвейеру едут, суставы им ввинчивают, мозги прямо в черепушки отгружают, ногти в пальцы вставляют, требуху по животам распихивают, ну, и прочее. Удивился наш чудак, а юная леди его спрашивает: «Что ж тут удивительного? А вы на Земле как обходитесь?» Взял он ее тогда за белую руку: «Пойдем, — говорит, — вон за тот пригорок, там я тебе и покажу». Пошли, стал он показывать, а она хохочет. «В чем дело? — он интересуется. — Почему смеешься?» — «А потому, — она отвечает, — что у нас так машины делают…» Не забывайте меня, девочки, пишите письма!
5
Лимб — в «Божественной комедии» Данте — первый круг Ада, где обитают души некрещеных младенцев и праведных нехристиан.
— …Это я, Орфей, рвите меня на куски! Пришло время! Придите, корибанты, и свершите над несчастным певцом вашу волю!
Темнота. Крик.
Тишина…
Аплодисменты!
Она всегда приходила задолго до начала, одна, и всегда садилась на одно и то же место.
Она садилась в десятом ряду, справа, и единственное, что действительно причиняло ей неудобство, было то, что в антракте она могла помешать тем, кто хотел выйти.
Она приходила задолго до начала и оставалась в зале, пока театр не стихал. Ей нравились хорошо поставленные актерские голоса, и поэтому она предпочитала английских актеров американским.
Она любила мюзиклы, даже не столько потому, что любила музыку, сколько потому, что ей нравились трепетные звуки голосов. Поэтому же она особенно любила пьесы в стихах.
Она любила елизаветинцев, но не любила «Короля Лира».
Ее глубоко волновали пьесы древних греков, однако слушать «Царя Эдипа» было выше ее сил.
«Чудотворец» и «Свет погас» ей тоже не нравились.
Она носила дымчатые очки и не носила трость.
Как-то вечером, еще до того, как поднялся занавес перед последним действием, темноту прорезал луч света, и появившийся в нем мужчина спросил: «Есть в зале врач?»
Никто не откликнулся.
— Это срочно, — сказал мужчина. — Если здесь есть врач, большая просьба пройти в канцелярию в главном фойе, сейчас же.
Говоря, он оглядывал ряды, но люди сидели не шевелясь.
— Спасибо, — сказал он и покинул сцену.
Когда в темноте появился луч света, она инстинктивно наклонила голову в его сторону.
После объявления занавес поднялся, движение и голоса на сцене возобновились.
Она ожидала, вслушиваясь. Потом, встав, пошла вдоль рядов, ведя кончиками пальцев по стене.
Выйдя в фойе, она остановилась.
— Разрешите помочь вам, мисс?
— Да, я ищу канцелярию.
— Это здесь, налево.
Она повернулась и двинулась влево, выставив вперед руку. Коснувшись стены, она провела по ней ладонью, быстро нащупав дверной косяк.
Потом постучала.
— Да? — Дверь открылась.
— Вам нужен врач?
— А вы врач?
— Да, да.
— Тогда скорее! Вот сюда, пожалуйста!
Она двинулась вперед, следуя за звуком мужских шагов, вверх по коридору, опоясывающему зал.
Потом услышала, как он поднялся на семь ступенек вверх, и сделала то же самое.
Они подошли к артистической уборной; она вошла следом за ним.
— Вот.
Она повернулась вслед за его голосом.
— Что случилось? — спросила она, подходя к тому месту, куда указывал голос.
Руки ее коснулись лежащего тела.
В тот же момент она услышала неприятный булькающий звук и тихое, еле слышное покашливание.
— Рабочий сцены, — пояснил мужской голос. — Кажется, подавился конфетой. Он все время их сосет. Короче, что-то у него там, в глотке, застряло. Не проглотить, не выплюнуть.
— Скорую вызвали?
— Да. Но вы поглядите, он уже синеть начал! Боюсь, как бы они не опоздали.
Опустив руку, она запрокинула голову рабочего и ощупала горло.
— Да, что-то у него застряло, от этого и удушье. Придется резать, иначе мне никак не добраться. Дайте мне короткий, острый нож, и стерильный, — скорее!
— Слушаю, мэм, сейчас!
Мужчина ушел. Она осталась одна.
Прощупала пульс на сонной артерии. Положила руки на судорожно вздымающуюся грудную клетку. Еще больше запрокинула голову и снова ощупала горло.
Прошла минута, еще одна.
Послышались торопливые шаги.
— Вот, возьмите… Мы протерли лезвие спиртом…
Она взяла нож. Издалека донеслась сирена «скорой». Однако нельзя было сказать наверняка, успеет ли она.
Женщина провела кончиками пальцев по лезвию. Потом еще раз ощупала горло лежащего перед ней человека. Развернувшись вполоборота к тому, чье присутствие угадывалось у нее за спиной, она сказала:
— Думаю, вам лучше не смотреть. Мне придется сделать экстренную трахеотомию. Это зрелище не из приятных.
— О’кей. Я подожду в коридоре.
Звук шагов. Звук закрывшейся двери.
Она сделала первый надрез. Послышалось нечто вроде вздоха. Струя воздуха вырвалась наружу.
Потом было мокро… Хлюпающий звук.
Она откинула голову. Когда врачи «скорой» вошли в комнату, руки ее уже перестали дрожать: она знала, что человек будет жить.
— …Шеллот, — представилась она врачу. — Эйлин Шеллот, психиатр.
— Я слышал о вас. Но разве вы?..
— Совершенно верно. Но в людях читать легче, чем читать по Брейлю.
— Да, я понимаю. Значит, встретимся с вами в Центре?
— Конечно.
— Спасибо, доктор. Спасибо, — сказал директор театра.
Она вернулась на свое место и досидела до конца.
Занавес опустился. Она подождала, пока разойдется публика.
Даже сидя в своем кресле, она живо чувствовала сцену. На сцене для нее, как в фокусе, собиралось всё: звук, движение, ритм, оттенки — не света, но светотени; сцена была для нее неким темно-сияющим центром жизни; в ней бился пульс пифагорейской триады — pathema, mathema, poeima; на ней, в круговороте чувств и страстей, ощущались содрогания жизни; сцена была тем местом, где способные к благородным страданиям герои благородно страдали, где остроумные французы плели паутинное кружево своих комедий вокруг мощных Идей; местом, где черная поэзия нигилистов отдавалась за стоимость одного билета тем, над кем издевалась, где лилась кровь, раздавались вопли, звучали песни, где Аполлон и Дионис ухмылялись из-за кулис, где Арлекин без конца дурачил капитана Спеццаффера, заставляя его терять штаны. Сцена была местом, где умели подражать всему, но где за всем скрывались два основных чувства: радость и грусть, комическое и трагическое, — иными словами, жизнь и смерть — две вещи, определяющие место человека в мире; местом, где появлялись герои и те, кому было далеко до героев; местом, которое она любила и где видела единственного человека, чье лицо она знала, — он ходил многоликим Символом по подмосткам Сцены… И, ополчась на море смут, в недобрый час, при лунном свете, сразить их противоборством, — кто призывал мятежные ветра, от волн зеленых вздымал валы до голубых небес, — два перла там, где взор сиял… Что за мастерское создание — человек! Как бесконечен способностью! В обличии и в движении — как выразителен и чудесен!
Она знала все его роли, которые тем не менее не могли существовать без аудитории. Он был самой Жизнью.
Он был Ваятелем.
Он был Творцом и Двигателем миров.
Он был выше героев.
Сознание способно запечатлеть многое. Оно учится. Однако оно не может научиться не думать.
Эмоции человека качественно не меняются на протяжении жизни; внешние впечатления могут меняться, но чувства — вечный товар.
Вот почему театр так жизнеспособен; он — перекресток культур; в нем — альфа и омега человеческого бытия; он — как магнит, притягивающий частицы человеческих эмоций.