Остров женщин
Шрифт:
— Нельзя делать то, что до сих пор делали вы и мы. Это все потому, что ты и Фернандо не могли ужиться.
И к чему это привело? Ни к чему. Теперь мы все должны ладить, потому что я так считаю и потому что так надо.
После этих слов «ситроен» сорвался с места и, судя по всему, благополучно спустился к мосту — во всяком случае, оттуда, где мы стояли, ничего необычного заметно не было.
Вскоре этот визит остался в прошлом, как осталась в прошлом и поездка Виолеты с отцом — без подробных рассказов, видимых последствий и обсуждений. С тех пор в определенных вопросах, касавшихся Виолеты или нас обеих, такое отношение вообще стало нормой. Уже позже я сообразила, что в то время ни она, ни я не говорили: это хорошо, а это плохо, и не потому, что мы помнили: не судите, да не судимы будете. У каждой из нас, конечно, было свое мнение, просто теперь мы его не высказывали, как раньше.
Мама, наоборот, запросто и по любому поводу заводила за столом разговор об отце и его летнем посещении. Я спросила, почему они с тетей Тересой перестали видеться.
— Когда твой отец ушел, связь прервалась, и все стало по-другому, совсем по-другому. Это не значит, что мы не хотели видеться, речь шла не о любви или неприязни, мы просто перестали навещать друг друга. То же самое было и с твоим отцом. Мы оба позволили друг другу уйти — без всяких последствий, без всякой корысти, как порядочные люди — и остались друзьями…
— Наверное, так и было, — сказала я, — раз ты так говоришь. Возможно, когда я была маленькая, он тоже — так думал, но теперь все совсем иначе, теперь он против нас, является с какими-то требованиями, предъявляет претензии…
Мама нахмурилась и не смотрела на меня. Я замолчала, боясь обнаружить, что за видимой легкостью их расставания для нее прежде всего кроется не вина, а тоска. Мне было горько, что мы с Виолетой уже не дети и не любим друг друга, как дети. Любовь отодвинулась куда-то очень далеко, в будущее, возможно, к концу нашей жизни, и нужно было понять, готовы ли мы с Виолетой преобразовать стихийную детскую нежность в прочное чувство.
Теперь мама играла ту эксцентричную, нередко непредсказуемую роль, которую столько лет исполняла тетя Лусия, оставляя маму в тени. В свои пятьдесят восемь тетя Лусия оставалась необычайно привлекательной и изысканной, хотя лицо ее, пожалуй, было чересчур бледным и худым, чтобы считаться красивым. Мама, которая в пятьдесят два почти не изменила свои привычки, за исключением дневных прогулок, наоборот, расцвела какой-то новой красотой, напоминая собственные фотографии в молодости. Благодаря фрейлейн Ханне она была освобождена от груза домашних забот и словно сияла отраженным светом своих рисунков и полотен. Мы много говорили о Габриэле и проведенных ими вместе годах так, как говорят о знакомом, который в любой момент может снова появиться. А еще мама могла, например, внезапно остановиться и заявить, что видение, то есть способность видеть окружающее, — одно из самых быстрых действий. Она сказала: «Давай поставим такой опыт: ты закроешь глаза, а когда я скажу: „Пора“, ты их откроешь». Я так и сделала, и мама, спустя несколько секунд, сказала: «Пора», хлопнула в ладоши и спросила: «Что ты видела, когда открыла глаза?». «Всё, мама, я видела сразу всё», — ответила я, поскольку знала, что такой ответ давал Леонардо, которого Габриэль, очевидно, часто цитировал по памяти. И мама сказала: «Ты уверена? А всё — это не слишком много? Сколько предметов содержится в этом всём? Можешь ли ты их сосчитать? Всё, в котором нет частей, — это не всё, это просто шар, клубок, единица, или я не права?»
«Когда я открываю глаза и говорю, что вижу всё, — послушно ответила я, — это значит, что в данное мгновение я вижу бесконечное множество форм, но уловить так, чтобы описать детали, в каждое мгновение можно только одну из них, поскольку формы бесконечно сменяют друг друга, и главное тут — понять, какую именно ты уловил». «Неужели? — весело спросила мама. — Ты, как и Габриэль, слишком много на себя берешь. А вообще из вас троих ты больше всех мне его напоминаешь, будто во время беременности мои мысли о нем передались тебе через пуповину. Ты похожа на него своей страстью к деталям и тем, как быстро и четко ты их обрисовываешь». «Но, мама, я ведь не умею рисовать!» «Это плохо, что ты не умеешь рисовать, но прекрасно умеешь говорить. Говорение — это самый верный способ исказить любую вещь». «Ты преувеличиваешь. Лучше расскажи мне о Габриэле, какой он был, как выглядел?» «Это невозможно рассказать. Не думай, что он был симпатичный, скорее наоборот. Я ему говорила: „Мне хотелось бы все время сидеть рядом и смотреть, как ты рисуешь“, а он отвечал: „Это уж чересчур, я поглупею, если на меня будут столько смотреть. Мы принадлежим к тем, кто смотрит, а не к тем, на кого смотрят“». Подзуживая ее, я сказала: «Он ведь был необычный, Габриэль, правда?» «Еще бы! Он, например, говорил: „Пока ты один, что-нибудь рисуешь или пишешь, ты такой, какой есть, без всякого притворства, но если рядом с тобой человек, который не рисует и не пишет, как ты, всё, берегись! Как бы ты его ни любил, тебе несдобровать. Ты начинаешь болтать обо всем, что приходит в голову, о всяких глупостях, перестаешь рисовать или писать, и заканчивается все браком“. Он, несомненно, был властной натурой, его не так-то легко было переубедить». Вот такие разговоры вела мама, внезапно останавливаясь на ходу, как некогда тетя Лусия, чтобы порассуждать о своих невидимках. Потом она вдруг срывалась с места, будто спешила вновь увидеться с ним или, наоборот, навсегда от него убежать. Однажды, когда мама упомянула об очередном презрительном замечании Габриэля по поводу брака, я предположила, что он хотел жить один, без женщин, чтобы быть полностью самим собой. Возможно, это прозвучало несколько цинично, во всяком случае, мама восприняла мое высказывание как ужасно вульгарное и язвительное, резко остановилась и сказала: «Извини, но ты ошибаешься, видимо, это я все преувеличиваю и искажаю, потому что Габриэль не был ни самонадеянным эгоистом, ни дилетантом. Он был уравновешенным и очень скромным человеком — скромным по натуре, но отнюдь не по происхождению. Он влюбился в меня и заставил полюбить себя именно за скромность. Его скромность чудесным образом преобразила меня и окружающий мир, и он стал изумительным, сверкающим, четко прорисованным и гармоничным. Он мог остаться со мной, но остался со своей женой, которую не любил. Он испытывал к ней сострадание и больше ничего, однако она в нем нуждалась, и этого оказалось достаточно, чтобы он вернулся, хотя любил не ее, а меня. Но на самом деле это я его бросила». «Извини, мама, но это не так, раньше ты рассказывала по-другому». «Я нарочно рассказывала, будто мы расстались, потому что он был женат и мы решили сохранить его брак, но это неправда. Он не хотел, никогда не хотел со мной расставаться, и я его любила, поэтому и бросила!» «Как папу». «Да ты что! Мы с твоим отцом не бросали друг друга, наши случайные отношения длились какое-то время, а потом мы расстались, не испытывая ничего, кроме равнодушия». «Честно говоря, я этого не понимаю», — сказала я, хотя не хотела продолжать разговор, так как он оказался слишком серьезным. Что мама имела в виду, когда говорила, что бросила Габриэля, потому что любила, а не потому, что, как я всегда считала, смирилась с судьбой и его формальным браком? Я не осмелилась что-либо добавить, это сделала мама: «Я знаю, Габриэль жив и, к сожалению, до сих пор меня любит. Зато я, к счастью, больше его не люблю, к чему я и стремилась — разлюбить его, так или иначе, но разлюбить. Я этого хотела, и я этого добилась, и теперь, спустя столько лет, не испытываю к нему ничего, даже простого любопытства. Только восхищение, как к любому большому художнику, но ничего личного, никакой любви». Это настойчивое повторение в разных вариантах рассказов о Габриэле, который всегда присутствовал в нашем доме, на мой взгляд, не было ни случайностью, ни следствием того, что после пятидесяти мама словно помолодела и вновь расцветшая красота добавила ей высокомерия. Нет, тут таилось что-то другое, и это другое давало о себе знать уже тем, что отрицалось.
Во втором триместре примитивная жажда жизни прорвалась во мне, словно бурный поток сквозь плотину, и затеяла игры с весной. Мне исполнилось семнадцать, и какое же удовольствие доставляло простое удовлетворение этой жажды, как далеко от прошлого уводила меня беззаботность ранней юности! Школа, и наш дом, и дом тети Лусии вдруг стали какими-то маленькими, а сама тетя Лусия, и Том, и мама, и Фернандито, и Виолета куда-то отодвинулись, будто я оставила их где-то позади. Радость жизни и сопутствовавший ей оптимизм лишали мою тоску по Виолете или восхищение мамой и тетей Лусией значительности, которая присуща серьезным чувствам, и это было прекрасно. Радость присутствовала во всем, она никуда не могла исчезнуть, и мне не нужно было ее охранять и беречь, потому что она сама себя берегла и охраняла. Теперь для меня в Сан-Романе, Летоне, других местах многое изменилось, ко мне постоянно кто-то приходил, я сама в выходные ездила на велосипеде или на поезде к ребятам и девушкам, с которыми познакомилась на прошлой неделе на какой-то вечеринке, и мы вместе обсуждали планы на лето: нам не хотелось уезжать из провинции, но не хотелось и сидеть на месте. И если когда-то мной овладевала грусть (которая требовала уважения к глубине и постоянству), то теперь мной овладела ненасытная радость, которая светилась на лицах знакомых и незнакомых людей, и у меня было такое же, как у них, лицо, и я была так же прекрасна, как все остальные. Отважная и грубоватая, я чувствовала себя красавицей и была полна решимости завести больше кавалеров и станцевать больше танцев, чем кто бы то ни было, пойти наперекор всем и стать воплощением коварства, но в стиле не Риты Хейворт, а неугомонной Джины Лоллобриджиды. Конечно, я понимала, что в этом возрасте все распускают хвост, но я, прежде чем взяться за ум, была согласна только на павлиний. Выражение «взяться за ум» было для меня внове, так как в нашем доме такого понятия не существовало. Оно предполагало, что нужно быть лучшей девушкой, потом лучшей невестой, потом лучшей матерью и образцовой женой уважаемого человека, богатого или умеющего зарабатывать деньги — все равно. У нас о подобных вещах никто не говорил и не думал; по мнению тети Лусии, обсуждение тряпок и женихов для дочек было уделом кумушек in that common beach [48] . Нашей семье эти темы были настолько чужды, что даже не подвергались критике. Поэтому я самостоятельно осваивала непривычную для себя роль девушки на выданье, каковой и являлась для матерей Виторио, Оскара и прочих. Обучение протекало вне дома, во время доверительных бесед с мало знакомыми юношами и девушками, которых я вроде бы любила и которыми старательно восхищалась. Как сказал однажды светловолосый парень, некий Альваро: «Я интересую тебя, пока не догорит сигарета». И он был прав, потому что наша возбужденная беседа на вечеринке, которую младшая сестра Виторио Мариета устраивала в большом пустующем доме на пляже за Сан-Романом, закончилась после двух или трех сигарет, и я тут же о нем забыла, так как хотела танцевать «летку-енку» в столовой, откуда родители Виторио вынесли и стол, и стулья, и даже неподъемный буфет, якобы полученный ими в подарок на свадьбу.
48
С общественного пляжа (англ.).
Был сухой мягкий вечер, и от маслянисто блестевшего моря разливалось такое спокойствие, что моя многолетняя тревога сменилась умиротворенной грустью. Не хотелось ни идти в дом, ни читать, ни заниматься, ни разговаривать. Услышав за спиной шаги, я сама ускорила шаг, давая понять, что не желаю никого видеть, однако справа от меня возник Том. Приноравливаясь к моей походке, он пошел медленнее.
— Вижу, в школе уже начались занятия. Интересная у тебя книга. Неужели вы читаете Парменида?
— Я еще не читала, я только купила.
Странно, но Том, вместо того чтобы продолжить разговор, молча зашагал рядом. Когда он молчал, он казался более далеким и чужим, чем когда говорил, несмотря на акцент. Возможно, жесты, непременные при любом разговоре, делали его ближе. Я вдруг подумала, что Том всегда был близким, доступным, просто многие годы я этого не знала, поскольку никогда не думала о нем как об отдельном человеке.
Мы замедлили шаг и почти одновременно остановились у скамьи, где некогда произошел бурный разговор между мной и отцом; теперь все повторялось почти без изменений, словно для того, чтобы подчеркнуть разницу между двумя мужчинами: Том был гораздо крупнее отца. В тот день он был очень задумчивым и молчаливым, я никогда его таким не видела.
— Знаешь, Том, в последнее время я думаю о тебе отдельно от тети Лусии, а раньше всегда думала о вас вместе как о неразлучной парочке…
— А мы и есть неразлучная парочка, — сказал он таким тоном, будто сообщал данные о температуре или атмосферном давлении.
— Конечно, и все-таки теперь я почему-то думаю о каждом из вас по отдельности, а не вместе.
— Из-за этого я только проигрываю, meine Liebe [49] , отсутствие тети Лусии лишает меня блеска.
49
Моя дорогая (нем.).
— Ты прекрасно обойдешься и без тети Лусии и всегда обходился, а вот она полностью от тебя зависит, без тебя она пропадет.
— То, что ты говоришь, конечно, приятно, только неверно. Твоя тетя украсила мою жизнь. Когда мы с ней познакомились, я был богатым юношей, который собирался писать диссертацию по поводу Я в работах Канта, Фихте и Гуссерля, думал заняться преподаванием, хотя, честно говоря, меня это не интересовало. Меня ничто особенно не интересовало, во всяком случае так долго, чтобы как-то утвердиться, в чем-то состояться. «Мне нужна женщина», — вот что я думал. Фихте был моим интеллектуальным героем, хотя трудно себе представить менее подходящего для меня философа, чем Фихте. Я не был ни тщеславным, ни самостоятельным, у меня была обеспеченная жизнь, и в глубине души я просто хотел быть счастливым, понимаешь? Счастливым, как все, ни больше ни меньше, ровно настолько, чтобы не чувствовать себя несчастным и спокойно заниматься немецкой философией, стать еще одним добросовестным исследователем, а никаким не великим, и тихо-мирно готовить к изданию полную версию «Наукоучения» [50] с предисловием и комментариями. Сейчас я понимаю, что мои невысокие устремления той поры, мое желание стушеваться были не более чем ложной скромностью. Фихте внушал мне страх, я не был способен выполнить даже первое предписание из предисловия к «Первому введению в наукоучение», которое гласило: «Сосредоточься на себе, отведи взор от всего, что тебя окружает, и устреми его внутрь себя — таково первое требование философии к любому, кто начинает ею заниматься. Ничто вне тебя не интересно, интересен лишь ты сам». — Мы дошли уже почти до конца дороги, и тут Том расхохотался, от души, запрокинув голову. Я с удивлением смотрела на него, а он продолжил: — Да, я не смог выполнить даже первое предписание, не говоря уж обо всех остальных. Я заглянул в себя и увидел высохший колодец глубиной от силы полметра. Наука меня не интересовала, зато мир и все остальное завораживало своими размерами и значительностью, не сравнимыми с моими. Вот так обстояли дела, когда я случайно встретился с твоей тетей Лусией в Англии, на Уимблдонском турнире — оказалось, мы оба увлечены теннисом. Я увидел ее мельком, но потом до конца игры уже не отходил от нее, она показалась мне совершенным воплощением свободы, целостности, изящества, того, что Фихте называл Tathandlung [51] , то есть активности, подвижности, деятельности, потому что для идеалиста Фихте понятие «разум», или Я, — это чистое действие, и ничего больше. Твоя тетя Лусия создала меня точно так же, как у Фихте Я создает не-Я. Поэтому ты не права, когда разделяешь нас, это все равно что отделять творение от его основы. Благодаря ей я начал радоваться жизни, меня радовали ее капризы, ее немыслимые требования, путешествия, которые я сам никогда бы не предпринял. Вот такие дела…
50
«Наукоучение» — цикл сочинений И.-Г. Фихте.
51
Дело-действие (нем.) — термин, введенный Фихте.
Тетя Лусия стояла у входа в дом. Мы поздоровались, она взглянула на нас и ушла внутрь, а мы с Томом распрощались. Я тоже отправилась домой, размышляя о трагической ошибке, которую он совершил в начале жизни, и ее столь очевидных теперь последствиях, о том, что в основе этой пагубной ошибки, каковой являлась тетя Лусия, лежит благородство Тома. Неправда, будто теперь я представляла их порознь, — я представляла их вместе, как единую сущность, и порознь, как палача и жертву. Свобода одного и чувство долга другого, а в результате — обоюдный крах.