Чтение онлайн

ЖАНРЫ

От иммигранта к изобретателю

Пупин Михаил

Шрифт:

Два года перед этим немецкая победа во Франции, следствием которой было создание объединенной Германии, усилила позиции тевтонизма, стремившегося сломить, как это было в Праге, всякое противодействующее ему течение, где бы оно ни появлялось. Национализм в Богемии был реакцией на австрийский тевтонизм в те дни, так же, как он был реакцией на действия Венгрии в Воеводине и в военной зоне. Не проходило почти ни одного дня, чтобы не было серьёзных столкновений между чешскими юными националистами и их немецкими товарищами по школе. То, что сделало мое пребывание в Панчеве невозможным, принимало в Праге более острые формы. Верный традициям сербских солдат военно-пограничной зоны, я ничем так не увлекался, как хорошей дракой. Я имел все данные для этого: крепкое телосложение и практику, приобретенную на пастбищах Идвора. Я легко справлялся с любым немецким юношей моего возвраста или даже старше. Немецкие ученики боялись меня, а учителя-немцы порицали, как они называли, мои революционные наклонности, угрожая отослать меня обратно в Идвор. Через некоторое время мне вдруг и самому захотелось, чтобы они исключили меня из школы, оправдав таким образом мое возвращение в Идвор. Я скучал по просторам банатских равнин в узких улицах Праги. Моя каморка на чердаке, единственное, что я мог себе позволить, была мрачным контрастом моей жизни на бесконечных банатских полях, где ежегодно, в течение шести летних недель я жил под широким пологом неба, наблюдая пасущихся волов, любуясь мерцанием звезд и слушая сладкие звуки сербской флейты. Люди, которых я встречал на улицах Праги, были полны тевтонской гордостью или официальным высокомерием, У них не было того благородного мужества и дружелюбия, которые были свойственны сербам пограничной зоны. Учителя казались мне более похожими на австрийских жандармов, чем на друзей учащихся. Они больше следили за моими чувствами к императору, за моими националистическими идеями, чем за идеями, имеющими отношение к Богу и его прекрасному миру добра и света. Ни один из них не напоминал мне словенца Коса или протоиерея Живковича в Панчеве. Расовый антагонизм был в то время доминирующим чувством. Если бы при этом не было заботливого отношения ко мне со стороны чешских юношей и их родителей, я бы чувствовал себя совсем одиноким: слишком неожиданной и резкой была для меня перемена обстановки.

Я должен упомянуть также и другое обстоятельство, которое помогло мне взять себя в руки. После многих месяцев я передал, наконец, мои рекомендательные письма Ригеру и Полацкому. Я видел их портреты, читал о них и, наконец, слушал их речи на большом собрании националистов. Это — великие люди, думал я, и не мог набраться решимости посетить их, как этого хотел протоиерей. Я не желал отнимать у них времени своим визитом. Но, получив письмо от панчевского протоиерея, в котором он спрашивал меня, почему я не передал его рекомендательные письма, я немедленно отправился к ним. Ригер похож был на моего отца: смуглый, суровый, сдержанный, мощного телосложения, с блестящими глазами. Он угостил меня кофе и пирогом, который сам поедал в большом количестве. Когда при прощании я поцеловал его руку, он дал мне флорин на мелкие расходы, погладил меля по щеке и уверил, что я легко смогу оправдать надежды протоиерея и удивить успехом моих учителей, если я буду больше тратить времени на книги и меньше на моих друзей-националистов. Его слова и косвенный совет заставили меня серьезно задуматься. Полацкий, пожилой господин, очень мягкий в манерах, с бледным лицом, показался мне тогда человеком, который как будто знал всё, что когда-либо знали люди. Эта упорная работа над собой, — думал я, — сделала его бледным и слабым. Он проявил немалый интерес к моим рассказам о жизни и обычаях моего родного села, и когда я упомянул о св. Савве, он провел параллель между ним и Яном Гусом, великим чешским святым и патриотом, сожженным на костре в Констанце в 1415 году за то, что он отстаивал национальную народную церковь в Богемии. Полацкий дал мне книгу о Гусе, о его войнах и одноглазом Жишке, знаменитом генерале Гуса. Он не предложил мне ни кофе, ни пирога, зато обещал помощь в случае, если она мне когда-нибудь понадобится. Я с жаром прочел книгу о Гусе и его войне и стал еще более ярым националистом, чем был прежде. Я чувствовал, что влияние Ригера тянуло меня в одну сторону, тогда как Полацкий воодушевил меня продолжать работать в другом направлении, которое я выбрал под влиянием чешского национализма.

В своих письмах к старшим сестрам — а они читали их отцу и матери — я подробно описывал красоты и чудеса Праги, мои визиты и разговоры с Ригером и Полацким и особенно подробно останавливался на параллели между св. Саввой и Яном Гусом, на которого обратил мое внимание Полацкий и который, как я ожидал, должен был понравиться матери. Но я ни разу не заикнулся о совете Ригера, что я должен взяться за книги и оставить националистическую деятельность. Я ни разу в течение моего годичного пребывания в Праге не сообщил домой о результатах учения, так как занимался я лишь столько, сколько было нужно, чтобы не быть переведенным в низший класс. Моя мать и панчевский протоиерей ожидали, конечно, несравненно большего. Поэтому я никогда не жаловался на недостаток денег, которые посылали мне родители, и поэтому они никогда не обращались за дополнительной помощью к моим панчевским друзьям. Я знал, что не имел права на такое требование, так как не посвятил себя всецело тому, ради чего был послан в Прагу.

В то время, когда я боролся с самим собой, не зная, последовать ли совету Ригера — оставить национализм более опытным людям и заняться лишь моими школьными занятиями или нет — произошло событие, ставшее переломным моментом в моей жизни. Я получил письмо от моей сестры, извещавшей меня о внезапной смерти отца. Она написала мне также, что у отца, когда он провожал меня на пароход год тому назад, было странное предчувствие, что он никогда меня больше не увидит. И я понял тогда, почему в день моего отъезда по его щекам текли слезы, первые слезы отца, которые я видел. Немедленно же, после этого известия, я сообщил моей матери, что намерен вернуться в Идвор и помогать ей в хозяйстве на отцовской земле. Но она не хотела об этом и слышать, настаивая, чтобы я остался в Праге. Я прекрасно знал, какой тяжестью будет для нее мое учение, а успехи в моем учении не позволяли мне надеяться на помощь протоиерея. Я решил найти выход, чтобы освободить мать от всяких забот, связанных с моим образованием.

Как-то на последней странице иллюстрированной газеты я увидел объявление Гамбургско-Американской линии, предлагавшей проезд в третьем классе от Гамбурга до Нью-Йорка за 28 флоринов. Я вспомнил моих добросердечных американских друзей, купивших мне год тому назад билет первого класса от Вены до Праги, и тут же решил попытать счастье в стране Франклина и Линкольна, как только мне удастся собрать и сберечь достаточно денег, чтобы оплатить проезд от Праги до Нью-Йорка. Мои книги, часы, одежда, включая желтую овчинную шубу и черную меховую шапку — всё было продано, чтобы собрать необходимую для переезда сумму денег. Я тронулся в путь с одной лишь парой верхней одежды — всё, что было на мне, взяв несколько смен белья и красную турецкую феску, которую никто не хотел у меня купить. К тому же, отправляясь в Нью-Йорк, рассуждал я, нужно ли было беспокоиться о теплой одежде? Разве Нью-Йорк не был много южнее Панчева, разве не говорили о жарком климате Америки картинки с голыми индейцами, которые я часто видел? Эти мысли успокоили меня, когда я распростился со своей овчинной шубой. Наконец, я прибыл в Гамбург, готовый погрузиться на пароход, но без денег, чтобы купить матрац и одеяло для койки в каюте третьего класса. Несколько дней спустя пароход «Вестфалия» отчалил от берега. Это было 12 марта 1874 года. Через несколько дней моя мать получила письмо, посланное мною из Гамбурга, извещавшее ее в самых нежных выражениях о том, что, по моему мнению, мне уже нечему было учиться в школах и у преподавателей Праги и что поэтому я отправляюсь в страну Франклина и Линкольна, где мудрость людей превышает всё, что даже было известно св. Савве. Я уверял ее, что с ее благословением и Божьей помощью мне удастся достигнуть своей цели и обещал ей скоро вернуться богатым неслыханными знаниями и почестями. Это письмо было продиктовано самым розовым оптимизмом, который я только мог изобрести. Через несколько месяцев, к великому моему удовлетворению, я узнал, что мать одобрила мое неожиданное решение.

Третий класс парохода был полностью укомплектован пассажирами, в большинстве своем немцами-иммигрантами. Когда мы плыли по Эльбе, иммигранты стояли на палубе, наблюдая, как постепенно уходила вдаль земля. В это время в воздухе раздались слова известной немецкой иммигрантской песни, и я с тяжелым сердцем поймал ее припев:

«Как тяжко было б покидать родные берега, Если бы не было надежды увидать их снова. Прощайте же, до скорого свидания!»

Я не дождался конца песни, вернулся в каюту, упал на голую койку и залился слезами. Милый Идвор! Его солнечные поля, виноградники и сады, его пасущиеся стада коров и овец, его красивый церковный шпиль и торжественный звон колоколов, ватага веселых ребят и хороводы девушек, танцующих Коло под музыку сербских волынок на сельском лугу. Идвор со всеми его милыми моему сердцу картинами предстал перед моими, полными слез глазами. И в центре всего этого я видел мою мать, слушавшую, как сестра читала ей письмо, посланное мной из Гамбурга. Каждая из этих сцен, казалось, подымала новую волну слез, которые, наконец, погасили внезапно нахлынувший порыв грусти. Мне показалось, что я слышу голос моей матери, говорящей с сестрой: «Благослови его, Боже, за нежное, трогательное письмо. Заступник святой Савва, благослови и напутствуй его в стране за далекими морями. Я знаю, он исполнит свои обещания». Грусть исчезла, и я снова почувствовал бодрость.

Тот, кому не довелось пересечь бушующий Атлантический океан в переполненном третьем классе иммигрантского парохода, не знает, что такое лишения. Я благодарю небо, что иммиграционные законы того времени отличались от теперешних, иначе меня не было бы в живых. Перенести тяжелые лишения бушующего моря даже среди розовых надежд, что обетованная земля примет тебя, является величайшим испытанием для нервов и здоровья юноши. Но пережить те же самые лишения второй раз, уже как депортированный безденежный иммигрант, без всяких перспектив и надежд впереди, пожалуй, слишком много для человека с повышенной чувствительностью. Я провел много ночей на палубе парохода, обнимая его теплую дымовую трубу, чтобы укрыться от северного морского ветра и острой ледяной стужи. Вся моя легкая одежда была на мне. Всё остальное я перевел на деньги, чтобы оплатить проезд. У меня не осталось ни копейки, чтобы заплатить за матрац и одеяло для койки в каюте третьего класса. Не будь в холодные мартовские ночи на палубе теплой трубы, я наверное умер бы от холода. Вначале я должен был бороться за место около нее днем, но потом другие иммигранты, узнав, что у меня не было теплой одежды, уступали мне это место. Я часто вспоминал мою желтую овчинную шубу и черную меховую шапку, и думал, как дальновидна была мать, приготовив для моей длинной поездки эту шубу и шапку. Порывом холодного ветра унесло в море мою шляпу, и турецкая феска, какую носят сербы в Боснии, осталась моим единственным головным убором. Хорошо, что мне не удалось продать и ее в Праге. Большинство ехавших со мной иммигрантов принимали меня за турка. Тем не менее, днем я чувствовал себя бодро. Ночью же, одиноко прижавшись к дымовой трубе, я видел сквозь ревущую темноту белые гребни высоких, как горы, волн, которые, как сумасшедшие драконы, бросались на подпрыгивавший пароход. Мое сердце замирало от страха. И лишь благодаря нерушимой вере в Бога и молитвам моей матери, мне удалось побороть этот страх и мужественно вынести ужасы взбунтовавшегося океана. На четырнадцатый день нашего плавания, рано утром, показалась плоская береговая линия Лонг Айленда. Наверное никто из пестрой толпы взволнованных пассажиров, увидевших перед собой обетованную землю, не был так счастлив, как я. Было теплое солнечное мартов-ско утро, и по мере того, как мы приближались к нью-йоркской гавани. Я чувствовал, как мои окоченевшие члены, пронизанные стужей морского ветра, начинали оживать под теплыми солнечными лучами и я почувствовал себя новым человеком. Войдя в нью-йоркский порт, мы сразу же попали в водоворот кипучей жизни. Развернувшаяся перед моими глазами картина была совершенно новой и потрясающей. Первые впечатления от Будапешта и Праги показались мне — перед грандиозностью нью-йоркского порта — бледными образами. Бесчисленное множество судов загромождали оба берега широкой реки. Пароходы и лодки различной величины торопливо сновали по заливу во всех направлениях. Массы людей переполняли многочисленные паромы, создавая впечатление, что одним страстно хотелось попасть на противоположный берег огромной метрополии, другие же стремились к этому. Все они, думал я, имели важные дела. Город на обоих берегах — тогда я не делал различия между Нью-Йорком и Джерси-Сити — казалось, трепетал от деятельности. В моих мыслях представились сотни таких же мест, разбросанных по огромной территории Соединенных Штатов, и в этих бурлящих человеческой деятельностью местах должно же, в конце концов, найтись занятие и для меня. Эта мысль ободряла меня. Разговоры, которые я слушал в течение двух недель на иммигрантском судне, обескураживали меня. Один из иммигрантов хвастался своим столярным мастерством и говорил, что спрос на столяров в Америке большой. Другой говорил о своей специальности механика. Третий рассказывал о баснословных хозяйственных успехах его родственников, на ферме, на западе Америки. Родственники пригласили его присоединиться к ним. Четвертый признавался, что его брат, с нетерпением ожидавший его приезда, имел самый доходный банк на каком-то богатом руднике Невады, где люди никогда не видели других денег, кроме серебра и золота, и вряд ли видели монету меньше, чем в доллар. Пятый, который уже был в Америке, сказал нам авторитетным тоном: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы вы ни имели — в Америке вы будете новичками, а новичок должен отбыть определенный срок ученичества, пока не установит своего права на признание». Он добавил, однако, что иммигранты со знанием какого-либо ремесла или с хорошими родственными связями, или с влиятельными знакомыми проходят короткий срок ученичества. У меня не было никакой специальности, не было ни родственников, ни друзей, ни знакомых в Новом Свете. У меня не было ничего ценного, что бы я мог предложить стране, в которую я ехал. Эта мысль удручала меня, когда я слушал ехавших со мной иммигрантов. Но кипучая жизнь в нью-йоркском порту, развернувшаяся перед моими жадными глазами в то солнечное мартовское утро — снова ободрили.

Вскоре наш пароход миновал Касл Гарден, и я услышал как кто-то сказал: «Вот они, ворота Америки». Через час или немного позже все мы стояли у этих ворот. Иммигрантское судно «Вестфалия» причалило в Хобокене, нас пересадили на буксирный пароход и повезли в Касл Гарден. Мы были тщательно проверены и еще раз проверены, и когда подошла моя очередь, иммиграционные чиновники покачали головами, как бы говоря, что у меня чего-то недоставало. Я признался, что у меня в кармане было всего лишь пять центов, что у меня здесь не было никаких родственников и что я не знал в этой стране никого, кроме Франклина, Линкольна и Гарриет Бичер Стоу, чью книгу «Хижина дяди Тома» я прочел в переводе. Одному из чиновников, у которого была лишь одна нога и который ходил на костылях, мои ответы, казалось, очень понравились. С веселым подмигиванием он ласково посмотрел мне в лицо и сказал по-немецки: «Вы показали хороший вкус в выборе ваших американских знакомых». После я узнал, что он был родом из Швейцарии и служил в Армии Объединения во время Гражданской войны. Я признался американским иммиграционным чиновникам, что у меня не было никакого ремесла, но что я готов учиться — и это желание привело меня в Америку. Отвечая на вопросы, почему я не остался учиться дома или в Праге, вместо того, чтобы путешествовать через океан, почти раздетый и без копейки денег в кармане, я сказал, что венгерские и австрийские власти относились ко мне с сильным предубеждением, даже враждебно, из-за моих симпатий к людям — в том числе и к моему отцу — кто протестовали против лишения их первоначальных прав и привилегий, гарантированных им императором за службу, которую они верно несли почти два столетия. Я говорил с чувством и заметил, что этим я произвел впечатление на чиновников, которые не были похожи на тех чиновников, каких я привык видеть в Австро-Венгрии. На них не было золотой и серебряной тесьмы, в них не было высокомерия и важничания, они выглядели, как все простые смертные. Это дало мне мужество и уверенность, и я говорил с ними откровенно и безбоязненно, крепко веря, что я обращался к людям с сердцем, не скованным железными правилами и начальством. Швейцарец, потерявший одну ногу во время гражданской войны, был особенно внимателен во время перекрестного опроса и каждый раз, когда я давал удачные ответы, одобрительно кивал головой. Затем он шепнул что-то другим чиновникам, и те, наконец, сообщили, что мне разрешено высадиться. Немедленно же после этого меня направили на биржу труда в Касл Гарден. Мой доброжелатель швейцарец заглянул ко мне немного позже и сказал, что эмиграционные чиновники сделали особое исключение, допустив меня в Америку, и что мне нужно смотреть в оба и как можно скорее подыскать работу.

Сидя на бирже труда и ожидая кого-нибудь, кто бы меня взял на работу, я внимательно рассматривал прибывших со мной иммигрантов так же, как и я, сидевших здесь в ожидании работы. Мне хотелось верить, что они были одной ступенью ниже меня, и тем не менее мне было обидно, что затруднения при высадке были не у них, а у меня. Они обошлись без каких-либо услуг со стороны чиновников, чтобы получить разрешение на въезд в Америку. Для меня же нужно было какое-то особое исключение, и поэтому, — заключал я, — они показались чиновникам более желательными иммигрантами. Это верно, — рассуждал я, — они имели определенную профессию, они, несомненно, имели какую-то сумму денег; наконец, они, судя по одежде, выглядели более обеспеченными, чем я. Но почему профессия, деньги, одежда должны в Америке цениться больше, чем в Идворе, в моем родном селе? У нас тоже был кузнец, колесник и парикмахер. У нас был также лавочник-грек, имевший большие деньги и носивший дорогую городскую одежду, но у нас не было ни одного авторитетного серба, как бы беден он ни был, который бы не чувствовал себя выше этих людей, имевших лишь временное пребывание в нашем историческом селе. Знание наших традиций и несокрушимая вера в них заставляли нас ставить себя выше тех, кто кочевал, как цыгане, без всего того, что бы заставило их осесть на определенном месте. Каждый новый пришелец подвергался в нашем селе изучению, о нем судили не столько по его мастерству в ремесле, его деньгам, одежде, сколько по его личности, репутации его семьи и традициям народа, из которого он вышел. Иммиграционные чиновники, казалось, не придавали никакого значения этим факторам, потому что они не задали мне ни одного вопроса относительно моей семьи, истории моего села или истории пограничной зоны, или о сербском народе вообще. Неудивительно поэтому, — говорил я, — успокаивая себя, что я показался им менее желательным, чем многие другие иммигранты, которым бы никогда не разрешили поселиться в Идворе и чье общество на иммигрантском судне так мало интересовало меня. Очень часто оно было отталкивающим, потому что многих из них я считал в духовном отношении ничтожествами. Въезд по специальному разрешению чиновников был для меня загадкой и разочарованием. Однако, это не сломило силы моей веры в то, что я привез в Америку что-то такое, что иммиграционные чиновники не могли рассмотреть или не старались этого сделать, но что, тем не менее, я ценил очень высоко, и это было: знание, глубокое уважение к лучшим традициям моего народа. Моя мать и темные неграмотные крестьяне на вечерних собраниях в Идворе учили меня этому. Более глубокого впечатления на меня не произвел никто.

II. Лишения новичка

Первую мою ночь под американским небом я провел в Касл Гардене. Она мне показалась чудесной. Не было ни завываний холодного ветра, ни шума волн, ни дрожащего и качающегося мира под ногами — всего того, что я испытал на иммигрантском пароходе. Чувство пребывания на terra firma проникло глубоко в мое сознание, и я заснул крепким сном здорового юноши, хотя и спал на голом полу. На другой день, рано утром, я сидел за завтраком, довольствуясь большой чашкой горячего кофе и ломтем хлеба с маслом, предложенными иммиграционными властями Касл Гардена за счет дяди Сама. Затем, чувствуя себя, как сказал псалмист, «сильным человеком, готовым состязаться в скорости с потоком» и горя от нетерпения, я отправился взглянуть мельком на огромный Нью-Йорк. У ворот Касл Гардена сидела старая женщина, продававшая пироги и конфеты. Кусок черносливого пирога привлек мое внимание, и ни один истинный серб не устоит против заманчивости чернослива. Это наша национальная сладость. Я купил его, заплатив пять центов, единственные деньги, которые я привез в Америку, и затем пошел напрямик через Батери Парк. Моя первая покупка в Америке оказалась неудачной: пирог с черносливом оказался начиненным черносливовыми косточками, и я сразу же вспомнил слова иммигранта-пассажира, который сказал: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы ни имели, высадившись в Америке, вы будете новичком». Пирог так и шептал мне в уши: «Михаил, ты новичок, это твой первый урок. Но не падай духом, приготовься отслужить свой срок подмастерья, пока ты не приобретешь право на какое-либо признание». Старый дом Стивенса, белое здание с зелеными ставнями, находился на углу Бродвея и Баулинг Грин. Дойдя до этого места, я увидел неугомонный улей, называемый Бродвеем, с тысячами телеграфных проводов, простиравшимися над ним, как паутина. Я был потрясен, разгадывая, что бы это всё означало. Ни Будапешт, ни Прага, ни Гамбург не походили на этот город. Мой вид и красная феска немедленно же привлекли внимание: не успел я оглянуться, как оказался окруженным небольшой группой ребят, которые громко смеялись, указывая на мою феску. Это были продавцы газет и чистильщики сапог. Я был смущен и сильно разозлен, однако, сдерживал свой сербский темперамент. Вдруг один из больших парней подошел ко мне и сбил с меня феску. Я дал ему сдачи в нос и началась потасовка. Приобретенный мной на пастбищах Идвора опыт в борьбе пришел мне на помощь. В одно мгновение задира был подо мной, и его приятели разразились громким смехом. Я подумал, что это было сигналом к всеобщему на меня нападению, однако, никто из них не тронул меня и не вмешивался в драку. Они стояли, как посторонние зрители, зорко наблюдая, кто в схватке окажется победителем. Вдруг я почувствовал сильную руку, схватившую меня за шиворот, и, оглянувшись, увидел здоровенного чиновника с палкой в руках, с суровым выражением на лице. Он смотрел решительно недружелюбно, но, выслушав газетных мальчиков и чистильщиков сапог, наблюдавших нашу драку, быстро смягчился и подал мне мою феску. Мальчишки, незадолго перед этим потешавшиеся надо мною и пытавшиеся разозлить меня, когда вступился полицейский, очевидно, выступили в мою защиту. Они стали моими друзьями. Когда я уходил обратно в Касл Гарден, с феской, гордо сидевшей на моей макушке, то слышал одобрительные возгласы. Дорогой я размышлял о том, что этот случай прошел для меня не без пользы, так как он показал мне, что я был в стране, где даже среди уличных мальчишек было строгое чувство справедливости к сербскому новичку. Америка не похожа на Австро-Венгрию, говорил я себе. И я никогда не забывал этого урока и у меня никогда не было причины раскаиваться в этом.

Поделиться с друзьями: