От каждого – по таланту, каждому – по судьбе
Шрифт:
Сборник оказался рубежным не столько даже в творчестве, сколько в поэтической жизни Ахматовой. Ибо именно после его издания началась активная газетно-журнальная травля автора. Сама она в 1961 г. вспоминала: «То, что там были стихи (в берлинском издании Anno Domini. – С.Р.), не напечатанные в СССР (тогда еще РСФСР. – С.Р.), стало одной третью моей вины, вызвавшей первое пост<ановление> обо мне (1925 г.); вторая треть – статья К. Чуковского “Две России (Ахматова и Маяковский)” * ; третья треть – то, что я прочла на вечере “Русского совр<еменника>” (апрель 1924 г.) в зале Консерватории (Москва) “Новогоднюю балладу”. Она была напечатана в № 1 “Русского совр<еменника>” (без заглавия), и очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне, показывая пачку <газетных> вырезок: “Вы нам весь номер испортили…”».
* В этой статье Чуковский просто продемонстрировал два самых ярких поэтических лица России того времени, показав их литературные различия. Но именно это уже скоро стали инкриминировать Ахматовой – ее лицо Советской России было ненужно.
Это был лишь повод, зацепка. Когда подоспело время (ждать долго не пришлось), припомнили всё, и стихам Ахматовой дали «пролетарскую оценку».
А как еще совсем недавно было хорошо. Ее любили (она знала это), ее печатали, она была признанным лидером русской поэзии.
14 февраля 1922 г. к Ахматовой заглянул К. Чуковский. Сказал ей: «У вас теперь трудная должность – вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин – все в одном лице, даже страшно.
И это верно: слава ее в полном расцвете: вчера Вольфила устраивала “Вечер” ее поэзии, а редакторы разных журналов то и дело звонят к ней – с утра до вечера: “Дайте хоть что-нибудь”». Еще запись в дневнике Чуковского, 26 марта того же года: «Мне… жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе – и еле живет другим».
Напрасно жалел. В ту пору Ахматова была на вершине успеха, и надо было лишь радоваться вместе с ней. Тем более успех (точнее все же – официальное признание) оказался недолгим, зато времена, когда надо было действительно ей по-настоящему сочувствовать, были не за горами.
Иосиф Бродский в очерке «Скорбная муза» заметил, что в новейшей истории России не было страшнее 15 предвоенных лет, «не было чернее их и в жизни Ахматовой». Жуть той жизни, в которую были погружены все советские люди, наиболее пагубно отражалась на миросозерцании людей творческих, ибо их лишили своего голоса. Именно те годы увенчали музу Ахматовой «венком скорби. Смерть, ранее казавшаяся выходом из тупика страсти, стала обыденностью, не зависящей ни от каких страстей. Из поэтического образа смерть перешла в разряд прозы жизни».
Смертоносность тех лет проявилась, однако, не сразу. И не вдруг Ахматова превратилась в больную, издерганную женщину, вздрагивающую от любого стука и боящуюся каждого незнакомца.
Беды стали приходить исподволь, одна за другой и как бы нехотя разбивали до того вполне сносную жизнь Анны Андреевны.
В 1924-1925 гг. началась газетная травля. В общем-то еще и не травля, а так – проба пасквильных перьев. А.В. Луначарский как-то походя назвал ее одним из «рецидивов старой литературы». Ну и что? Шел нэп. В стране еще не запретили разговаривать, тем более наркомам. Кстати, были в ту пору у Ахматовой и защитники. Тогда это было еще безопасно.
Но недобрый знак она почувствовала безошибочно. Что ругают, так то не беда. Критика только добавляет славы. Но вот то, что все журналы, как будто сговорились, и дружно перестали печатать ее новые стихи, вот эта беда для поэта настоящая.
Как-то на Невском в 1925 г. Ахматова встретила Мариэтту Шагинян. И та, то ли в шутку, то ли с издевкой сказала Анне Андреевне: «Вот вы какая важная особа, о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать».
Вот оно что: постановление. Такого ранее никогда не было. Потому и не догадывалась Ахматова, чт'o это вдруг ее стихи разонравились редакторам сразу всех журналов. Она писала, рассылала стихи, ей возвращали их обратно либо просто никак не реагировали. Если она самолично приносила их в редакцию, то там читали ее стихи, искренне сожалели, что опять не про то и не о том. «Они надеялись, – писала Ахматова, – что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы…»
Позднее она призналась: это был акт гражданской смерти поэта. Пока муза была с ней, она писала: «в стол», для себя, для друзей. Она, как Евгений Баратынский, считала, что «читателя найду в потомстве я». Утешение слабое, но – утешение.
Всем своим гостям она читала стихи, ибо более их было нечем угостить: с конца 20-х годов Ахматова вела полунищенскую жизнь, продавая потихоньку самое ценное, что у нее еще было.
Из-под каких развалин говорю,Из-под какого я кричу обвала,Я в негашеной извести горюПод сводами зловонного подвала.Ждать своего читателя ей предстоит долгих 18 лет, аж до 1940 г. Но лучше бы и этой «милости» не было.
В том же 1925 г. Ахматову исключили из Всероссийского союза писателей как «непролетарского» поэта. Имя ее было изъято отовсюду. Даже ее портреты, а Ахматову любили писать художники, на выставках более не появлялись. Ее как бы вдруг не стало, а имя ее стало отчетливо отдавать чем-то антикварным.
Но и это оказалось лишь прологом к подлинной драме. В 1929 г., как писала много позднее Ахматова, «кончилась тень свободы и началась… сталинщина, что мы все, неуехавшие, слишком хорошо помним». Уже в конце 20-х годов она «жила, окруженная заговором молчания…»
Ахматова боялась и ненавидела Сталина. Всегда. Вне зависимости от ее личных бед и арестов сына. Он для нее олицетворял несвободу, что для поэта – смерть. Позднее она призналась: «Нам казалось, что он – вечный». А когда его все-таки не стало, каждый год 5 марта брала грех на душу и благодарила Господа, что убрал, наконец, с земли этого ирода.
Понятно, что когда ты пишешь, а тебя не печатают и продолжается это очень долго, да еще безо всякой видимой причины, муза начинает обижаться и, наконец, замолкает. Так было после травли конца 20-х годов, так было и после ареста ее любимого поэта Осипа Мандельштама, который произошел в ее присутствии.
Чтобы стихи вновь «пошли», было необходимо сильное душевное потрясение, потрясение самой сути ее женского естества…
В 1934 г. писателей, как известно, загнали в колхоз, создав единый Союз советских писателей, и в том же году, в августе, состоялся его первый съезд. Ахматовой, само собой, там не было, – ее ведь в колхоз не взяли. На том съезде вконец перепуганный Горький произнес свою знаменитую речь-приговор – и всей советской литературе, да и себе заодно: «Отклоненья (мысли и чувства. – С.Р.) от математически прямой линии, выработанные кровавой историей трудового человечества и ярко освещенные учением, которое устанавливает, что мир может быть изменен только пролетарием… объясняется тем, что наши эмоции старше нашего интеллекта».
Отныне только тот сможет называть себя «советским писателем», кто будет следовать единому для всех творческому методу – социалистическому реализму, он гарантирует каждому пишущему, что его творенья не будут «отклоняться от математической прямой линии». Советская литература, по сути не успев даже избавиться от молочных зубов, тут же благополучно и скончалась. Писатели были уже не писателями, а «бойцами идеологического фронта», «инжене-рами человеческих душ». Слава Богу, что Ахматовой пока с ними не было.
С нею были Мандельштам и Цветаева. В 1933 г. Осип Мандельштам в Ленинградском доме печати сказал с гордостью: «Я – современник Ахматовой». Зато С. Городецкий, один из лидеров акмеизма, т.е. давнишний единомышленник Ахматовой, не смущаясь, писал в 1934 г., что она «ушла в контрреволюцию». А ведь такие слова – донос.
Итак, новое подлинное потрясение (первое она испытала после расстрела в 1921 г. ее бывшего мужа Николая Гумилева) Ахматову поразило в 1935 г., когда практически одновременно были арестованы ее сын и муж.