От рук художества своего
Шрифт:
Императрица указала построить иноческую женскую обитель и назвать ее Воскресенским Новодевичьим монастырем. Ей хотелось мирно окончить свои дни в обители, передав все бразды правления державой своему племяннику — Петру III.
Разрабатывая проект Смольного, архитектор чувствовал себя таким свежим, обновленным, спокойным, что творение рук его рождалось легко и уверенно.
Но пройдет всего три года — и Растрелли напишет "Реляцию", где о Смольном будет сказано: "Вот уже десять лет, как строится это здание, а для того чтобы его закончить в совершенстве, потребуется еще пять лет". Задуманная им колокольня так и не была построена.
ИЗ ДНЕВНИКА Ф. Б. РАСТРЕЛЛИ. 17 июня 1752 года
…Преклоняюсь перед художеством Древней Руси. Там вековые представления народа о благородстве, красоте. Мне дорог и близок как художнику великий труд и раскованный талант безвестных создателей старых храмов.
Для будущего храма в Смольном императрица заказала колокол весом в двенадцать тысяч пудов. По-русски это называется — знай наших!
Мое положение сейчас вполне сносное — четыре года назад императрица увеличила мне жалованье с тысячи двухсот до двух с половиной тысяч. Иные из архитектурной братии обвиняют меня в кичливости, надменности, высокомерии. Странно! На мой взгляд, то, что они считают высокомерием, — не больше чем вера в свою правоту, дар предвиденья и любовь к возвышенным предметам. Мне приходит на мысль, что я вижу чуть более других и немного дальше. Я не приписываю себе знание всех вещей и не считаю себя лучшим из лучших.
Всей истины не знает никто. Но если мне открывается нечто сокрытое от других, я никогда не обращаю это во зло. Когда-то, кажется, достопочтенный Дюрер заметил: чурбаны говорят, что искусство делает человека высокомерным, но если бы это было так, то не было бы никого высокомернее бога.
Мне понадобится еще года четыре, чтобы закончить всю постройку хотя бы вчерне. Сколько раз уже бывало в моей жизни: поставят здание, оштукатурят снаружи, а внутри будут стоять леса и голые стены.
Когда я вижу Смольный, сердце в моей груди начинает стучать сильнее. Задолго до торжественной закладки собора, вокруг которого предполагалось построить монастырь, у меня возникло неясное предчувствие того обаяния, которое будет охватывать каждого, кто будет приходить сюда.
Вчера видел у барона Сергея Григорьевича его портрет, написанный Иваном Никитиным. Какая сильная, смелая, уверенная рука! Волшебная кисть только могла создать подобный шедевр! Густой плотный колер, богатая тональность, смелый поворот — на такое великий мастер способен. У Строганова хранится и последняя работа этого чудесного персонных дел мастера — портрет тобольского митрополита Антония Стаховского. Можно только дивиться силе и правдивости никитинского письма — как тонко и убедительно передано душевное состояние человека в жестких чертах узкого длинного лица, в умном проницательном взгляде черных глаз, в горькой усмешке, застывшей на губах.
Как увидел я оба эти портрета рядом, тяжелый камень скорби лёг мне на сердце. Живописец, который столько сделал к вящей пользе российского художества, столько добавил к его славе, был срублен молодым под самый корень, словно живое дерево в цвету. Приложил к нему Ушаков руку — пытал, истязал, окровенил всю душу, а так ничего и не добился. Нетленно художество Ивана Никитина, и тяжкая участь автора уступает дорогу страстности и величию его таланта.
Когда я приезжал в Россию, братья Никитины уехали учиться в Италию. Они были в Риме, Милане, Флоренции. Овладевали наукой живописи во Флорентийской академии у профессора Томазо Реди, общались с самыми изрядными живописцами. Учились не только живописи, но и языкам, танцевать, на лошадях ездить, фехтовать на шпагах. По просьбе Петра Великого к Никитиным определили наилучших мастеров. Обучались Иван да брат его Роман живописи и архитектуре и ведать не ведали, что ждет их в скором будущем на родине встреча с начальником Тайной канцелярии розыскных дел Ушаковым. Муки превеликие, нужды и страданья ждали их.
Когда раздумываешь о тяжких трагических судьбах, невольно пускаешься в рассужденье о несправедливости бога, допускающего, чтоб гибли лучшие из людей и гасли лучшие стремленья возвышенных и чистых душ.
Когда повернул я портрет барона Строганова, то увидел на обороте собственноручную надпись мастера: "малевал Иван Никитин в Санкт-Питербурхе в марте месяце 1726 года". И портрет митрополита тоже подписан: "малевал Иван Никитин в Тобольске в феврале месяце 1740 года".
Все, все было у Никитина — редкий талант, живой ум, независимость, острота взгляда, незамутненность очей. Единственное, чего ему недоставало, — немножечко счастья. Впрочем, сам он был, возможно, совсем другого мнения об этом…
Боже, боже, как я тогда работал, с каким чудесным исступленьем! Сидел долгими часами над каждым чертежом. Сделал подряд четыре варианта Смольного. И каждый из них был по-своему хорошо исполнен. Фасады монастыря и всех его зданий должны были, на мой вкус, быть богато оформленными.
А план самого собора я задумал в виде греческого креста. Вот где наконец воплощалась моя давняя мечта о лепной, полной трепета живописной архитектуре.
В помощь себе я взял крепостного П. Б. Шереметева — Федора Аргунова. Мне приятно было, что в нем я не ошибся. В тридцать два года, будучи каменных дел подмастерьем, он достиг блестящего развития ума и дарований. Видно, над его образованием немало потрудился Андрей Матвеев, обучавший его рисованию. Я часто вспоминаю его. Это тоже мастер из мастеров — умница прелестный, душевный художник! Такие черпают из невидимых ульев и щедро делятся с другими трудно добытым золотым небесным медом.
Федор Аргунов всегда поражал меня страстью творить, своей редкой въедливостью. Он выстроил фонтанный дом Шереметевым, спроектировал и построил в усадьбе грот, ворота, эрмитаж, китайскую беседку у пруда — и все самостоятельно, все с таким богатством облика, с таким великолепьем, что можно только позавидовать. Я когда увидел — подумал: да ведь это я сделал, но когда же? Или не я? И почему не я? Никак в толк взять не мог. Аргунов лучше многих понимает мой стиль, мой подход и приемы, чем мой прямой ученик Чевакинский. А сколько я вложил в этого Савву, долбил ему, возился. Но он слишком норовист, просто бешеный. Начал он строить пятиглавую церковь в Царском Селе на одном из павильонов Большого дворца — так мне за ним пришлось переделывать. Аргунов — тот хоть послушен: в лепешку готов расшибиться, но сделает так, как заранее условились. А Савва строптив, упрям; впрочем, без этого в художестве тоже нельзя.
Со Смольным мне опять не везет. То рьяно взялись, гнали, торопили, а теперь ни копейки денег не отпускают. По сей день я успел построить только келейные зданья монастыря — да и то вчерне. Хорошо, что хоть кельи полностью отделали. Из них сто одиннадцать уже готовы. Да сваи вбили под колокольни.
Мне всегда хотелось добиться ослепительного каскада, звучных колонн, собранных в пучки, игры позолоты с голубизной стен — чтобы это все пело. И это, мне кажется, здесь удалось.
Когда приятно зрению, когда есть радость, игра, движение, каприз — вот тут и начинается настоящая архитектура. Пока разворачивались работы в Смольном, я придумал анфиладу парадных комнат для Большого Царскосельского дворца. Решил Садовый фасад "Среднего дома" — со скульптурами и лестницей, ведущей в парк.
В Царском закончили мой Эрмитаж — он стоит, раскинув руки-колонны, готовый обнять любого человека. Он получился легкий, воздушный. Даже при хмуром небе это строенье вселяет в меня блаженство.
Скорей бы зажил на воздухе мой Смольный — и тогда можно, пожалуй, будет немного передохнуть. Подустал я изрядно, однако же… Почему я так пекусь о каждой своей постройке, переживаю, вкладываю все сердце, все свои силы? Иначе не могу. В архитектуре, сам того не замечая, идешь по чьим-то следам. Перед твоими глазами маячат чьи-то победы и пораженья. Тебе хочется быть творцом, а ты поневоле становишься подражателем, в лучшем случае — соперником. Пробиваешься к истине, отбрасывая чужое виденье, отметая чужие пристрастия. А трудности меж тем постоянно растут.
Я вижу, как взметнулась вверх колокольня Смольного, — пока это еще в чертеже и в деревянной модели. Колокольня прочертила вертикаль в сто сорок метров высотой. Она создала ритм и для входа, и для всех четырех церквей в углах стыка. Никогда еще не удавалось мне добиться такой цельности, такой легкости, где словно вверх распрямляется пружина пускового механизма и ни в одном куске нет ничего бесцветного, растянутого, однообразного. Колокольня составлена мной из нескольких ярусов. Каждый легче другого — и так до самого луковичного купола. Они беседуют меж собой — купол неба и купол колокольни.