Отдайте мне ваших детей!
Шрифт:
В воспоминаниях она пьет его. Долгими глубокими глотками она пьет море, глоток за глотком, и вкус у моря совсем не как у супа, которым кормит ее Адам, — оно шершавое и соленое, и чем дольше она пьет, тем отчетливее понимает: там, внутри, что-то есть, что-то скользкое, его надо поймать; когда ей наконец удается сжать зубы, «что-то» оказывается рыбой с жестким чешуйчатым хвостом, который царапает нёбо и щеки. Рыба на вкус шершавая, и острая, и соленая — а еще живая и мягкая, и Лида грызет, пока кости не начинают крошиться, а потом сосет и ворочает языком шершавую рыбью чешую и мягкие скользкие внутренности.
И Адам в своей камере тоже чувствует, как рот наполняется вкусом рыбы, шершавым и соленым, какого ему раньше не случалось ощущать; кажется, он кричит — и внезапно слышит часовых в коридоре.
Они быстро приближаются со связкой гремящих ключей, их руки занесены для удара:
— Тихо ты, черт,
или хочешь, чтобы тебя тоже выслали?!
Часовые суют длинную рогатину, и когда он поворачивается, чтобы крюк не попал в лицо, шест превращается в мозолистую руку охранника, которая хватает его за шею и прижимает лицом к полу камеры. По шее разливается онемение. Рот наполняется кровью, Адам едва может глотать. Но когда ему это удается, все имеет вкус рыбы, кровавого сна о рыбе и живой воде.
Адам сидел в Шахте уже четыре недели, когда за ним пришли. У одного из часовых, отперших люк, был список. Адаму пришлось снова сообщить, кто он, где живет и как зовут его отца. Потом часовые взяли шест и вытащили Адама наверх.
Как же на улице было холодно! Месяц назад на дорогах лежала серая снежная слякоть; теперь все гетто покрывал чехол блестящего белого снега. Сугробы искрились на солнце, свет резал глаза так, что Адам с трудом различал, где земля, а где небо.
На огороженном тюремном дворе царил беспорядок, как на базаре; люди волокли тяжелые мешки или несли на плечах матрасы и постельное белье. Но здесь не было ничего от неумолкающего тревожного гама ярмарки. Люди двигались неохотно, как каторжане в колонне — на удивление тихо, дисциплинировано. Единственным звуком, отчетливо слышным в морозном утреннем воздухе, было полое бряканье котелков, свисавших с поясов и с ремней, стягивавших узлы.
— Что это? — спросил Адам у часового.
— С тобой все, тебя высылают, — ответил тот и, не делая лишних жестов, протянул его трудовую книжку конторщику, сидевшему за столом сбоку. Тот быстро проштамповал ее, и в следующую минуту Адам получил кусок хлеба, миску супа и приказ отойти в задний угол двора, где человек сто уже стояли, сторожа свои вещи.
— Вот так вот, — сказал один из арестантов. Суп он съел и теперь мусолил хлеб почти беззубыми челюстями. — Чужих впускают, а нас, местных, выгоняют.
Адам развернул свои документы и посмотрел на штамп.
«Выбыл».
Через весь верх трудовой книжки, где были от руки записаны его фамилия, адрес и возраст, шли большие черные буквы
AUSGESIEDELT
Так быстро и против его воли все встало на свои места.
Его вытащили из Шахты не чтобы отпустить, а чтобы депортировать.
Адам огляделся. Некоторые из стоявших у ограждения казались — во всяком случае, на первый взгляд — знакомыми друг с другом, но пока происходил ритуал переклички, проставления штампов и раздачи супа и хлеба, никто не сказал ни слова. Словно им было стыдно друг перед другом.
Адам понял: они ждут, пока депортированных наберется достаточно много, а потом их погонят. Куда?На сборный пункт где-нибудь в гетто или прямиком на Радогощ? Если его депортируют, что будет с Лидой? Доведется ли ему когда-нибудь увидеть ее? Разнервничавшись, Адам одним махом проглотил свой хлеб. Хлеб был темным и поразительно сочным — первая настоящая еда за месяц. Он почувствовал, как в животе разливается тепло от супа.
И тут по другую сторону ограждения он увидел дядю Лайба.
В те времена, когда дядя Лайб еще жил с ними, у него был велосипед. У Лайба единственного на всей Гнезненской улице был велосипед, и чтобы продемонстрировать, какое это замечательное имущество, он выводил машину на улицу, разбирал ее и раскладывал детали на кусках клеенки. Каждую деталь — на своем куске: цепь отдельно, футляр с инструментами отдельно, для каждого гаечного ключа, каждого зажима — своя складочка. Потом Лайб снова собирал велосипед, а дети во дворе стояли восхищенным кружком и смотрели.
Этот ритуал совершался несколько вечеров в неделю. За исключением шаббата.
В шаббат Лайб с молитвенником в руках становился лицом к стене и молился. Лайб произносил восемнадцать благословений с той же обстоятельной точностью, с какой разбирал и собирал свой велосипед. Надевая талес, он произносил благословения над ним; надевая тефиллин,он благодарил Господа за то, что получил молельные повязки. Каждой вещи — свое место. И Адам, глядя на лицо молящегося Лайба, думал, что оно выглядит точь-в-точь как велосипедное седло: узкие глазные впадины, жилы на шее — словно раздвоенная вилка, упирающаяся в ступицу, вокруг которой вращается молельное колесо, а в нем вертятся ровные спицы, незаметно и тихо. Не желая того и не зная об этом, Лайб всегда оказывался в центре круга. Куда бы он ни пришел, вокруг собирались люди, взиравшие на него с почтением и уважительным восхищением. Тогда, на Гнезненской, это были мальчишки. Теперь — тюремные часовые. Они приблизились к Лайбу так, словно он был святым раввином. Через пару минут счастливый часовой подошел к Адаму с документом, на котором стоял новый штамп; все его лицо светилось от ликования:
— Ж-жепин! Сегодня твой счастливый день, Ж-жепин.
Тебя в-вычеркнули из списка.
Они шли молча — он и Лайб.
Навстречу им попадались все новые и новые группы получивших извещения о депортации мужчин и женщин, они шли на сборный пункт возле Центральной тюрьмы, и вокруг них снова образовывался круг или пустое пространство. Адам не решался взглянуть этим людям в лицо; он уперся взглядом им в колени. Большинство шли без обуви, в одних портянках, намотанных на щиколотки; у иных на ногах были грубые деревянные башмаки, которые они подволакивали, как кандалы.
Адаму вспомнились новенькие ботинки, которые дядя Лайб зашнуровывал через день после того, как господин презес объявил, что рабочие, организовавшие забастовку на Друкарской, будут высланы из гетто.
Так тогда все устроилось: кого-то депортировали, кто-то получил новые ботинки.
С ботинками дяди Лайба вышло как с его велосипедом: в гетто еще не видели таких ботинок — настоящие ботинки со шнурками, из блестящей кожи, с крепкими каблуками и подметками, с красивой строчкой. Когда Лайб ходил в них по квартире на Гнезненской, ботинки скрипели, как скрипел теперь под их ногами сухой снег.