ЖАНРЫ

Откровение и сокровение
Шрифт:

…Последней зимой по рекомендации Софьи Андреевны Толстой к Фету является молодой военный; он пишет стихи и хочет поговорить с мастером. Назавтра военный записывает свои впечатления в дневнике: «Был вчера у старичка Фета… Он еще довольно бодр, но ужасно некрасив… а красный в буграх нос еще более увеличивает эту некрасивость. Он мне прочел наизусть несколько новых своих стихотворений, из которых три были посвящены амурным словоизлияниям. Сидевшая тут же жена его, подмигнув глазом, сказала мне: „Думали ли вы по фотографической карточке, что старец занимается любовными стишками?“ Действительно, комично было слышать, как Фет, шепелявя и с одышкой чуть не на каждом слове, описывает страсть, которая якобы живет в его груди. Казалось мне, что самому поэту немножко забавны эти упражнения, он словно усмехался, читая мне их».

Чему усмехался? Тому, какой невыносимой пошлостью оборачивается сокровенное, излетая из уст поэта и влетая в уши профана?

Что ж он читал тогда своему гостю? Может быть, вот это? «Мы встретились вновь после долгой разлуки, очнувшись от тяжкой зимы: мы жали друг другу холодные руки и плакали, плакали мы…»

Его стихи, собранные биографами, десять лет спустя вышли Полным собранием в трех больших томах. Тогда же, в 1902 году, А. Блок записал в дневнике, что Фет больше Тютчева. Ибо Фет ощутил и ясно воплотил то, что еще смутно грезилось Тютчеву. Громадный шаг отреченья, на который не решился Тютчев, оставив себе теплый угол национальности или романтически спокойного и довольно низкого парения, – этот шаг сделал Фет. Он покинул «родимые пределы» и, «покорный глаголам уст» божиих – двинулся «в даль туманно-голубую».

Но «родимые пределы» не отпустили. Из школьных хрестоматий вернулись стихи в академически откомментированные тома, а оттуда – сотнями тысяч томиков, книжечек, брошюр – пошли по России, проникая во все слои и края ее, сделав их автора тем, чем он и является для нас сегодня.

Дотеплились, додержались – разгорелись огни.

Россия вернула себе Фета.

Лесковское ожерелье

Памяти Николая Степановича Коробова, уроженца Орловской земли, почитателя Лескова

Портрет героя

Умирая, он запретил надгробные речи о себе. То ли не верил, что такие речи будут искренни, то ли не верил в свое право на них: оглядываясь на истекавшую жизнь, наверное, втайне сомневался, что прожил ее светло. Умирая от удушья в сыром февральском Петербурге, может быть, уже и хотел смерти – он, агрессивный жизнелюб, за шестьдесят четыре года наживший себе легион врагов, сплошные рубцы и шрамы вынесший из литературных и нелитературных схваток, упрямо гнувший свою линию в переменчивом русском междоусобии его века. А может, просто не умел сгибаться вместе с теми, кто сгибался. Дерзко шел против течений, когда другие плыли по течению. Не хотел крутиться среди тех, кто крутился в водоворотах политики, мешавшейся с литературой, и литературы, рвавшейся стать политикой.

Умирал – с вызовом; последнюю, смертную простуду схватил почти нарочно: надо ж было больному, с грудной жабой, ухарски проехаться в санях по февральскому ветру!

Надо ж было – смолоду – драться, с соперниками-студентами на Андреевском спуске в Киеве! И резать правду в глаза радикалам, «новым людям» в обеих столицах, революционным нетерпеливцам, и когда! – в шестидесятые годы, а в ту пору Россия, вся молодая Россия, он знал это, – была ЗА НИХ! И все-таки отстаивал свою правду ПРОТИВ НИХ, всю жизнь пятясь и отступая, из лучших российских журналов отходя в какие-то бледно-желтые газетки, в биржевые ведомости, в случайные листки-однодневки, уступая радикалам поле русского слова, – ради чего? Ради какой такой правды?

Никакой громогласной, всеспасительной программы Лесков, в отличие от левых его противников, не знал. Никакой железной ортодоксии, в отличие от своих противников справа, не придерживался. Просто был здравомыслящ. Никому не спускал ни глупости, ни фанфаронства: ни левым, ни правым. А ради чего покинул политическое ристалище? Ради того, чтобы плести «узорочье» русской речи, любоваться словом, оборачивать его смыслы и оттенки?

Кому нужно было узорочье, когда стоял вопрос о власти и дрались дубьем! Когда в горячке российской Оттепели XIX века (эпоха Великих Реформ.) все только и думали, как бы свалившуюся на всех общую Гласность прибрать к СВОИМ рукам, заставить оппонента «заткнуться» (увы, и сто лет спустя все повторилось: и в Оттепель XX века, и в Перестройку). Так в этой свалке, уже имея с обоих боков клеймо отступника и ретрограда, – любоваться Словом?! Что спрятано за этим уходом в «узорочье»?

Он пережил своих противников. Пережил Писарева, который в разгар левых страстей объявил Лескову бойкот, изгнал, так сказать, из литературы. Пережил Щедрина, под мрачным прицелом которого находился чуть не до последних мгновений, когда старикам, уж, казалось бы, и делить нечего. Пережил Некрасова, который ему, Лескову, ходу не давал, хотя практическим умом понимал масштаб того дарования, которому не давал ходу.

Что еще было горько: эти левые оппоненты, безжалостные и умные, не только выиграли у Лескова прижизненные литературные битвы; они и в смерть уходили – вырастая в глазах страны. Уходили – в бессмертие. И вспоминая эти тени на последнем пороге, Лесков должен был отдать себе отчет в том, что обновляющаяся Россия именно этим, красным его противникам: Щедрину, Некрасову, Герцену, Писареву, Чернышевскому – вверяет свое будущее; всем тем, с кем он либо схватывался насмерть, либо, отдавая должное (как Чернышевскому или Герцену), не мог не чувствовать вынужденности такого признания, ибо не «должного» требовала себе революционная Россия, но – «всего»: душу надо было отдать. А он не мог. Его душа была из какого-то другого материала, она происходила из иной глуби. Он не вполне понимал это, но адским чутьем чувствовал обманчивость мирного сосуществования и с радикалами, и с ретроградами. Хотя к старости привык – сосуществовать.

Считанные годы оставалось России прожить в относительно «нормальном» XIX веке. Десять лет – до первой русской революции. Двадцать два – до второй и до третьей, последней. Умирая, он чуял обманчивость тишины, знал, что державное молчание иссякает, что недавняя смерть крепкого царя на Руси предвещает что-то, хотя не мог бы угадать, что именно.

Лесков знал и большее, он чуял нечто более глубокое, нежели смена монархов, кабинетов или партий.

Как раз на уровне кабинетов и партий он придерживался принципа осторожной умеренности (чем и вызывал ярость сторон). Он слышал гул почвы, на которой выстраиваются все эти фронты и фронды, организуются все эти игры и маневры.

О, почву он знал! Лучше, чем нужно для «решения актуальных задач».

Мучаясь от дальних предчувствий, гася одиночество, Лесков в последние годы жизни видел вдали от себя такую же независимую, но почти недоступную в величии фигуру – Льва Толстого.

Уже после смерти Лескова Толстой заметил: время. Лескова еще придет, Лесков – писатель будущего… Эту толстовскую оценку не суждено было услышать Лескову.

Он умирал оставленным, если не отверженным.

Даже и личный план его жизни мечен все возобновляющимся одиночеством. Ничего похожего ни на патриархальное обилие детей-внуков, окружившее Толстого в мафусаиловы годы, ни хотя бы на ту верность близких, которая скрасила мученичество Чернышевскому. Горько прошла «частная жизнь»; семейный кров не утихомирил разожженных смолоду страстей (а смолоду был Лесков, по его собственному определению, настоящим «ангелом», то есть сатаной, антиподом ангела!). Из двух его жен одна была оставлена и тихо догорала в психолечебнице; другая ушла сама; из двоих детей – дочь вызывала у отца насмешки, сын вызывал ревность и гнев; не знал старик, умирая на руках сына, что спасет его наследие (и архив, и любовно собранные семейные предания) именно сын, Андрей Николаевич, теперь сидящий с кислородной подушкой в доме на Фурштадтской около задыхающегося старика.

Наследие?

Оно было на грани исчезновения в тот момент: исчезновения из активной памяти литературы.

Романы «второго ряда» – вроде «Островитян» или «Обойденных» – полузабыты (и справедливо).

Романы программные («Некуда», «На ножах» – явно «первый ряд» по авторской установке) – отнюдь не забыты, но отнесены в разряд скандальных, нечистых; их если и перечитывают, то с неприязнью или с опаской. Почти как курьез.

Поделиться с друзьями: