ЖАНРЫ

Откровение и сокровение
Шрифт:

Валентин Курбатов (2003, Предисловие к «Царь-рыбе», с царским блеском выпущенной в Иркутске издателем Сапроновым):

«Кажется, выходил Виктор Петрович в одну сторону и начинал писать одну книгу, пытаясь загородить родную природу, а книга сама с ним, как Татьяна у Пушкина, „удрала шутку“ и вывела в более существенную сторону, для которой браконьерство и хищничество есть только частный случай».

Вот этот уводящий «в сторону» в частный случай: почему в русской душе защита рыбы от браконьера обязательно сопрягается с Апокалипсисом и требует в соучастники не меньше, как Екклесиаста, – и есть тот главный вопрос, который сокрыт для меня в «Царь-рыбе».

И живёт она в русской народной душе по своим законам. Откликаются «Царь-рыбе» и «Жар-птица», ершовская красавица, и её верный преследователь «Конёк-Горбунок». Откликается «Царевна-лягушка» и её незадачливый суженый. Не будем уж шарить в нерусских кущах, где подстерегают нас «Король-олень», а то и «Кот в сапогах». Вернёмся на родную почву, где живут «Бой-баба» и её верный аналог «Молодец-девица». Заглянем в родные тёмные углы, где норовит подстеречь нас «Чёрт в ступе» (которого, возможно, и имел в виду Астафьев, когда помянул нечистого в ответ на вопрос о «тенденции»).

Задавшись благою целью уловить «тенденцию», я и пытался в этой статье сообразить художественные результаты ловли.

Озноб-теплынь

«Продолжались раздумья…

Продолжалась во мне книга…

Моя, заветная книга»

(Виктор Астафьев)

Заветные книги рождались у Астафьева одновременно и словно на противоположных полюсах реальности. Ещё в Сибле вологодской, вдали от отчей Сибири, к которой тянулась душа: вернуться! Возвращаясь мысленно, Астафьев записывал эпизоды, по вечерам читал гостям и домочадцам светлые и радостные странички (ещё не сложившиеся в «Последний поклон»). А в одиночестве, подальше от чужих глаз, писал и откладывал полные тяжелой горечи эпизоды (которым суждено было соединиться в «Царь-рыбе»).

Тёмное и светлое переглянулись в судьбах этих рукописей, поменявшихся ролями. «Царь-рыба», хоть и ободранная тогдашней цензурой, всплыла ввысь и вознесла Астафьева ко всесоюзной славе, украсив его сверкающей короной защитника родной природы. А «Последний поклон», уже дважды изданный, всё тяжелел и тяжелел, теряя светлые краски и наполняясь такой тёмной тяжестью, которая никак не давала Астафьеву завершить повествование.

Можно в истории «Последнего поклона» реконструировать это движение авторского пера от первых глав к завершающим: от «Зорькиной песни» к «Вечерним раздумьям» – и это уже сделано в комментариях литературоведов и автокомментариях самого Астафьева.

А можно поставить другой вопрос: почему, присоединяя в «Последнем поклоне» поздние главы к ранним, Астафьев эти ранние оставляет в их светлом звучании и не переписывает всё повествование в общей гамме? Каким образом светлые дали «Последнего поклона» сосуществуют в душе с тёмными глубинами «Царь-рыбы», – души не разрушая? Как и чем удерживается этот добрый мир, подтачиваемый злом, и это повествование, в котором вдох и выдох неосуществимы порознь: вдыхаешь чужое, оно становится своим, выдыхаешь своё, и оно оборачивается чужим, чтобы снова войти как своё?

Это – тайна астафьевской прозы. Почти «лингвистический» её секрет.

Лингвистическое отступление – вступление

Процитирую первые пять строк – две начальные фразы «Последнего поклона» – и задаю читателям провокационный вопрос: все ли слова понятны?

«На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось „мангазина“, к которой примыкала также завозня – сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это „обшэственным фондом“».

Что такое «подшив» – знаете? А «мангазина»? А «завозня»? Что же, лезть к Далю или в словари сибирских говоров? Да и найдёшь ли? Если к текстам Астафьева составлять лингвистический комментарий, так придётся писать параллельный словарь, читать который будет невпроворот невозможно. И не надо! Ибо в контексте у Астафьева всё это понятно. Или объяснено исподволь, или понятно из ситуации.

Тогда зачем эта тень на плетень, зачем плетение диалектизмов, что они добавляют?

Добавляют – естественной неясности к искусной ясности. Вот это мерцание света и тени, перегляд понятности и непонятности, совмещение потерь и обретений – и есть аура текста. Стереофония тонов – одно сквозь другое. Обычно этим отличаются писатели, склонные к акварельной прозрачности. А тут – мучительные сопряжения сторон, от которых душа разрывается, голова идёт кругом. И всё-таки – сопряжения. А иногда – сращение переломов.

Да вы вчитайтесь в последнее слово того зачина, который я процитировал: «называлось это „обшэственным фондом“». Расслышали? ОБШЭственным! Словцо-то – по советским временам – настолько понятное, что поперёк не вякнешь, и всё-таки это Э-Э-Э сигналит нам, что исчужа влетело, вплелось, въелось оно в быт и жизнь неподдельных сибиряков… И стало своим.

А теперь – «сказка, с которой зачинается „Последний поклон“».

Окоём Огинского

Почему именно этот эпизод – со скрипачом-поляком – поставлен Астафьевым в зачин всего повествования?

По причине немыслимости его в изначальном душевном строе рассказчика? По музыкальному контрапункту? По обороту смыслов? По ирреальности жизни, которая тебя создаёт и тебя же опрокидывает в немыслимость?

Герой эпизода – поляк. Вася. Но он не Вася, он Стася, то есть Станислав, а Васей переназван сибиряками для понятности. Поляк – в Сибири! Непонятно. Сколько слёз, сколько крови затаено в этой фигуре! Сколько страшной памяти… От 1612-го, от 1794-го? От 1830-го, 1863-го? От 1920-го, 1940-го? И как хранит поляк тоску по своей родине, даже никогда её не видевши? Как удерживает он её – родившийся уже в Сибири, «на подводе под тулупом конвоира»? И чем покалечен-то – уже ведь не под Варшавой ударом суворовского богатыря или Тухачевского конника, – а здесь, в ссылке, оттого, что у мокренького младенца нога на подводе ознобилась…

Вот и шатает вас эта польская музыка, то коченеющая, то оттаивающая на енисейском ветру. Бессмертный полонез, которым попрощался когда-то с родиной Огиньский и отдал эту свою тоску русским, так что несколько поколений русских – вплоть до будущих «шестидесятников» – на всю жизнь прониклись этой болью, и этот вот малолетний сибиряк из Овсянки, слушающий поляка… Поляк Вася – он вроде бы совсем такой, как мы, только чай пьёт не вприкуску, а как-то по-своему, с ложечкой, да очки носит – единственный в округе, – и непонятен [25] ! Тосковал поляк по своей родине, которой нет, и заразил же сибиряка-малолетка тоской по родине…

25

Надо настроиться на смысловые «рифмы», которыми богата проза Астафьева. «Никогда до поляка Васи не видели в селе человека в очках». Через 170 страниц: «Мы никогда не видели яблок»…

Да по какой же? Да вот по этой, которая есть. А словно и нет её – как нет Польши для покалеченного поляка. Нет её – и есть она: через этот скрипичный плач посреди снегов. Вроде бы просветляет душу, а душе почему-то страшно. И через годы, уже в Отечественную, в сорок четвёртом, – посреди раздавленного огнём польского городка – та же музыка, полонез гибели. И вроде бы должна она, как тогда, повергнуть душу в «непонятную печаль и восторг», – но опять выворачивается душа – в ярость. Оттого, что всё в этом польском городке подвергнуто унижению: и бедность, и святость. Ни примириться с этим, ни понять невозможно. Ни теперь, ни тогда…

Поделиться с друзьями: