Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Колькин отец поначалу немного подивился, что в доме уже нет хлеба, но тут же и успокоился.
— Ну, съели — так съели, что поделаешь. Брюхо-то веревкой не перетянешь, оно требует своего. Надо — тка зарабатывать мне новый хлебушко… Заработаем, ништо!
Евсей привез немного денег, не все проел на мясном вареве, скопил толику, и жена проворно сбегала в лавку к Устину Павлычу, кое-что купила, выпросила, и в Сморчковой избе неделю — другую ели досыта, даже вместе не раз обедали и ужинали, как видел Шурка, а потом, когда деньги вышли, Сморчок немедля порядился сызнова пасти в селе коров, выговорил вперед хлеба, картошки за пастушню, а Колькина мамка не прозевала, потребовала у баб, как положено, яиц и молока, раз Евсей будет кормиться дома, проживаться на своих харчах, не по дворам, как принято в других деревнях.
Устроив таким образом домашние дела, не сытно и не больно голодно печево не каждый день, зато варево обязательно, — Евсей опять отдался весь тревожно — радостным разговорам и ожиданиям, как другие мужики. Но, в отличие от них, у него постоянно бывал торжественно — таинственный вид, словно он действительно знал много больше того, что говорил. Будто и верно, что-то главное открылось ему на окопах, словно он нашел там наконец свою Праведную книгу, прочитал ее и знает теперь, что требуется делать, чтобы всем в деревне жилось хорошо, как надо. Медвежье курчавое волосье на лице радостно светилось, глаза — щелки весело смеялись, Сморчок толкался, как пьяный, места себе не находил.
Он часто оставлял коров на выгоне одних или на Кольку, а сам, с кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, точно по какому срочному делу, являлся в село, туда, где торчали мужики, торопился послушать, попытать проходящих со станции злых солдат, хмурых питерщиков — мастеровых, бежавших в последнее время от голодухи из города в деревню, к семьям, терпеливо поджидал Митю — почтальона с газетами. И многое — тайное, важное — было как бы написано на его меховом светлом лице, только не прочитаешь, а он сам не сказывал до поры до времени, прятал у себя в голове, под зимней шапкой — ушанкой, которую по привычке не снимал и в тепло. И когда Евсей загадочно молчал, он все равно был занят: удивлялся и радовался всему вокруг. А если начинал говорить, — слова у пастуха получались, как прежде, ласково — добрые, как он сам, светлые, ровно голубые, как глаза Шуркиной матери, верящей в одно хорошее на свете. И Евсей, должно быть, верил в одно хорошее, хотя говорил про всякое, понятное и непонятное, но всегда приятное, с одобрением. Казалось, он и видел вокруг себя одно приятное, потому и радовался, постоянно удивлялся, но и удивление его было такое же, дорогое ему, отрадное. И, главное, он в людях, в их делах, поступках, отыскивал одно доброе, а плохое старался не замечать. Исключение составлял, кажется, один Устин Павлыч, на которого Евсей, возвратясь с окопов, глядел, будто на скучное пустое место, как на булыжины на шоссейке, где ничего никогда не росло и нечему было удивляться и радоваться. Сморчок теперь не трогал шапку первый, встречаясь с Быковым, и на его приветы и верещанье отвечал как-то снисходительне — небрежно, почти презрительно. Это опять было удивительно, потому что Евсей всегда ко всем относился с уважением, доброжелательно.
И о чем только не разливался нынче душевно пастух Сморчок, посиживая с народом!
Мужики о земле жуют, злобятся, ни о чем другом слышать не хотят, а он бряк о березе, облаках, вёдре, словно бы ни к селу ни к городу, как говорится. Ан нет, — все потом оказывается к месту, все о том же самом, что мужики не могут прожевать. Он, Евсей, разжевал, в рот им положил: нате, глотайте, да не забывайте, пригодится.
— На свете, ребятушки, ничегошеньки одинакового не бывает, дважды точь — в–точь не повторяется, все ра — азное, вот удивление какое, примечай. У всякой избушки, как поглядишь, послушаешь, свои поскрипушки, — сказывал он, жмурясь, светясь белесым волосатым лицом, как бы заранее радуясь тому, что он сейчас откроет мужикам. — Растут, смотри, в Заполе, там, на Голубинке, еще где две березы рядом, каждая сама по себе красавица. У одной — сучья на теплую сторону густые, кужлявые, а на холодную сторону — пореже и вроде бы расчесаны гребешком каким. И маковка то — онкая, не переломится, все этак вверх да вверх тянется, к небу — солнышку, кажинным листочком. Глаз не оторвешь!.. Обернешься к другой березе, — опять смотришь не насмотришься. Приспустила она, негодница, ветки, развесила, что твои длинные косы, зеленые, шелковые, и смеется, ну как есть в захоты хохочет. Изогнулась, ровно подбоченилась, прямо — тка голосом говорит, спрашивает: «А я чем хуже?» Да нисколечка, милая, не сумлевайся! И ты хороша, баловница, чисто неписаная красота… Весело! Ах, как, братцы мои, приятственно! Так бы около этих самых берез несказанных и стоял, глядел на них всю жизню… Али, к примеру, взять другое: день седня пасмурный, с дожжичком будет, не миновать, и ветер холодный. А завтра смотри — вёдро, жара, солнышко, откуда и взялось неведомо. И послезавтра обязательно стоит погожий денек, а не тот все ж таки, не схожий вовсе на ранешный: облака на небе появились, белые, тот день их не было видно, а ноне, что паруса по синю морю плывуют, — загляденье!.. И вот так-то, ребятушки, мужики, все на нашем свете устроено разное — преразное, травка — муравка. В том и красота, радость господня. Ну и люди завсегда разные. Один — чернявый, этот — русак русаком, тот — рыжий, всякие — превсякие. Один — хорош, другой — еще лучше, душевный. И кажинный по — своему добрый, умный… Что ржете? Чего вру? Я на правду — черт, ни капельки не обманываю, верно говорю. Плохих людей не бывает, не должно быть на земле! А горя, как поглядишь, целые твердыни, зла — немерянные версты. Откуда, спрашивается?
— Да от твоих расхороших людей, от кого же еще?! — смеются мужики. Меньше жмурься, Евсей, больше увидишь. — Буржуи теперешние, помещики, мироеды наши, чем они приглянулись тебе?
— А это мы сами их такими сделали, мироедов, буржуев, царей, — ласково объяснял пастух. — Сами мы, ребятушки, виноваты. Надо — тка было давно — о по душе, по правде жить, — кривде-то и не было бы места на свете….Говорю, надобно по Праведной книге жить, по справедливой, счастливой, есть такая, припрятана богатеями… Сыскать! Бают, чу, откопали ее, Праведную книгу, большаки…
Он и раньше, помнится Шурке, говорил что-то похожее, важное. Но теперь пастух выкладывал перед мужиками это свое самое сокровенное с таким жаром, убеждением, так просто и понятно, что Шурке не сидится, он вертится около мужиков, шныряет туда — сюда, отвешивает восторженные тумаки приятелям и приятельницам, подвернувшимся под руку, и сам получает подарки с придачей.
— Батька у тебя молодец, удалец, каких поискать… Вот какой у тебя батька! — шепчет он Кольке Сморчку, плюхаясь рядом на бревна, и от полноты чувств делает Кольке смазь по довольной роже. — А ты и не знал? Так на тебе добавок за это, дурачина!
И лупит Кольку по загривку, и не знает, что бы еще такое сделать, необыкновенное, какую бы еще выкинуть штуку, — так у него внутри все бурлит, переворачивается и рвется наружу. А уши его тем временем ловят каждое словечко пастуха.
— Что есть человек? — торжественно — таинственно спрашивает Евсей Захаров притихших мужиков. — Человек есть добро, понимаете, — добро, а не зло. У него, человека, за пазухой не камень, не один кисет с табаком, — еще есть живая душа, большущее сердце, — на всех хватит души — сердца. Вот он каков, человек, что австрияк, немец, что русский, наш брат — одинаково. Он родился на земле на радость, для устройства ее, матушки, во всей красе… ну и для своей житухи, конечно, это одно и то же. Чтобы она, жизня, была приятственная, без нужды, без ссор, кра — си — вая. Да — а… Человек и есть жизня, коли подумать, раскинуть мозгой, сообразить все досконально. Нету человека — нету и жисти, есть да не такая, какой ей быть положено богом, попросту сказать — твоей душой. Он, человече, ее устроитель, своей житухи. Какой он пожелает, такой она и будет… должна быть. А чего ему, человеку, желательно? Неужто зла, неужто плохого для себя, для других? Враки! Вот уж доподлинно, кто так говорит, врет, что и не перелезешь, он брехать-то поперек себя толще, кто так болтает, треплется… Нет, ребятушки, ему, человеку, желательно доброе, веселое, дружное. Стало, жизня должна быть радостная. Все на свете радость: работать, ребятенышей растить, на небо глядеть… Вот как по — моему-то!
И мужики, только что кричавшие с бранью о земле и не желавшие ничего другого знать, даже ссорившиеся между собой, эти самые мужики, знакомые Шурке, сильно задумывались, начинали кашлять, вздыхать, вынимали спасительные кисеты и рылись в них, словно искали там чего-то и не могли найти. Вернее всего, им совестно было глядеть в глаза друг другу, вот они и лезли в кисеты. Они долго, старательно клеили из газетных лоскутков любимые цигарки, всяк на свой манер — «самокрутки», «козьи ножки», но непременно потолще, побольше, чтобы надольше хватило курева, и пуще прежнего заволакивались дымом, как бы прячась за него от стыда.
Гляди, как пронял всех пастух своими волшебными словами! Он будто заворожил их, мужиков, колдун, и они, в густом дыму самосада, наглотавшись его досыта, отмахивались от лишка, начинали, как во сне, неслышно улыбаться, радоваться тихо чему-то хорошему, что привиделось им сейчас.
Они долго, задумчиво молчат, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, приглядываются к соседям, дивясь, радуясь. И такими открыто — добрыми становились в эти минуты их коричнево — деревянистые, в морщинах, как в трещинах, лица, так ласково — пышно ворошились, топорщились всклокоченные бороды, и такие веселые лучики разбегались к переносьям, вискам от прищуренных, оживших глаз, что Шурке опять становилось невмоготу сидеть смирно. Да и не ему одному.
Дяденька Никита Аладьин, ворочаясь на бревнах, ударял с силой Евсея по плечу.
— Эх, черт тебя подери совсем! — восклицал он.
И все понимали, большие и малые, что он этим хотел сказать, что припечатал своей оплеухой.
Шурке хочется верить: как говорит Евсей, так и будет, обязательно, не может не быть, уж больно все получается у него правильно, складно, как в песне. А что может быть лучше песни?
Теперь все толковали наперебой, соглашаясь с пастухом, что верно, ох, верно, где лад, там и клад, значит, и веселье. В драке нету умолоту, известно давно. Сам человек — красота живая, добрая. Именно! Дай ему, народу, маненько вздохнуть слободно — расцветет, как цветок, он тебе натворит чудес до небес. А как же! Превосходно натворит, за милую душу, по самой совести… Злу-то и не будет места в жизни, как говоришь. Вот она и радость твоя — что пахать, что ребят крестить, что вино пить — одинаково скусная… За чем дело стало, спрашиваешь? Да за самым малым: не в кармане дыра — в горсти. Неужто невдомек? На один загорбок все свалили правители, что прежние, что теперешние. Не держит больше ношу загорбок-то у народа. А тут еще война незнамо за что который год… Уж такая кругом правда, что некуда деваться, милок, ай не видишь? А видишь, так договаривай до конца, где тут главная закавыка в жисти. Будь герой, стой за настоящую правду, за народ горой вот как, слышь, по — нонешнему-то!.. Истинно! Да стоять, кум, не на чем. Волю, какую ни есть, дали, а земли нетути. Ты мне, Евсей Борисыч, земельки уважь, покажу тебе, каков я человек. Да я, брат, кра — си — вее богатых заживу, по самой правде, по добру! Зла-то, кривды и в помине не будет… Землю подай! Не в твоих силах? Ну, так я тебе помогу!
Но и о земле у Евсея Захарова были свои особые суждения.
— Земля — всему начало. Это нам, ребятушки, мужики, завсегда надо — тка помнить накрепко, не забывать ни в коем разе, — говорил мирно Сморчок, поглаживая на коленях жестяную, с вмятинами, пастушью трубу, она блестела на солнце, пуская по траве, по лужам зайчат — белячков. И сам Евсей блестел, как труба, вот — вот от него, гляди, побегут, поскачут во все стороны ослепительные зайцы. — Не зря мы ее матушкой кличем, землю, — продолжал он проникновенно — ласково. — Матушка и есть, родительница всему живому и неживому — каменьям, людям, траве — мураве… Человек на свет не родился, а она уже была туточки, раньше его, — и по Библии Василья нашего Апостола, и по теперешней науке, спросите хоть попа, хоть вон Петровича, Никиту, он у нас давно все книженции перечитал, дотошный, ученую науку выучил наизусть… Да — а, из земли все живое выросло и сейчас растет, как поглядишь… И сколько ее, ребятушки мои, земли, на свете! У — ух ты, не оглядишь, не обмеряешь! Идешь — идешь, бывалоче, лаптей изобьешь не одну пару, по чугунке день — ночь едешь. В окошко глядишь, не можешь оторваться: все она перед тобой, родимая, ненаглядная, спереди, сзади, обочь — пашни, леса, луга… И нетути им конца — края! На всех хватит и еще останется… Так почему же она твоя, земля, матушка — кормилица?! — внезапно громко, возмущенно спрашивал, осердясь, Евсей кого-то, должно быть, хозяина той земли, которую он видел, когда ехал с окопов по чугунке. — Ну, говори, отвечай: почему она, земля, твоя?!