Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Но пока мертво рыжел пустырь. Все равно народ смотрел на него с надеждой:
— Поздняя весна не обманет…
Эта общая, спорая пашня и бороньба под ледяным дождем, мокрые, обтрепанными голиками бороды и оживленные, в жемчужных крапинах, довольные лица мужиков, эти бабьи подолы, надернутые поспешно на головы, холстяные юбки и грязные икры, эти звенья севцов, их торжественные взмахи руки тихий, согласный разговор овса и жита с землей — вся эта быстрая, как бы без устали работа, доставлявшая людям удовольствие, с новой сладостью и жаром напомнила Шурке знакомое, самое дорогое, что он узнал о труде. Воскресла отрадная, испытанная им «помочь» в молотьбе, на току под ригой дяденьки Никиты. И давний, веселый, на подзадор, сенокос на барском лугу встал перед ним, когда косы застенчиво, сообща просили прощения у волжской высокой травы, и та, все понимая, прощала, покорно ложась в темно — зеленые, большие валы, зная, что она опять скоро отродится. А четыре бабьих молотила на току, тяжеленные, на длинных ремнях, пели прошлой осенью свою песенку — скороговорку: «Цеп до не — ба… мно — го хле — ба!» И Солина Молодуха, тетка Надежда, играя здоровенным, как бревно, суковатым молотилом, приговаривала низко, по — мужичьи: «Со снопа — по пуду, жива буду». Марья Бубенец, смеясь, отзывалась: «Иэ — эх, браги напиться — с милым повеселиться!» «Бо — огу свечку постави — ить», — набожно поправляла сестрица Аннушка, а голубая, счастливая мамка, ослепляя Шурку улыбкой, приговаривала лучше всех, понятнее: «Пирогов напечь, ребят накормить…» Снопы плясали на току под цепами, рожь разлетаясь, бурлила, текла по земле рекой. Иные озорницы — ржинки, брызнув из-под цепа, долетев до Шуркиной щеки, весело, щекотно царапались. И его маленькое, легкое молотильце, помучась, вплелось тогда, помнится, складно в песню — скороговорку, и пять цепов по — новому принялись выговаривать еще дружней и веселей: «Эй, чище, чи — ще вы — ко — ла — чи — вай!.. Эх, боль — ше хле — ба на — мо — ла — чи — вай!»
Что-то похожее, такое же дорогое, приятное, происходило сейчас на пустыре. Было от чего радоваться и веселиться Шурке, не спать и не обедать, не замечать дней и ночей.
Не раз чудился ему за Гремцом, на горе, возле поповой бани, дымок папиросы. Наверное, ему это только казалось, до поповой бани далеконько, не скоро там разглядишь настоящий дым из трубы, когда баню топят, где уж тут заметить слабо вьющуюся ниточку папиросы. Но ему так хотелось, чтобы висело задумчивой паутинкой вдали папиросное дыхание, он проглядел все глаза и словно бы однажды действительно видел, как что-то попыхивало и дрожало в воздухе белой пушинкой и вроде бы как сидели на завалине бани, не шевелясь, двое и глядели через ручей на барский пустырь.
Он радовался еще и от другого, важного по дому, по хозяйству, оттого, что Франц, дружище, не обманул — поднимал ихнюю вторую полоску в яровом поле, которую не успел взорать осенью Никита Аладьин. Да на ком пахал Франц, подумайте, — на Ветерке! И не тайком, с согласия самого деда Василия, нового управляющего, даже, можно сказать, по его приказанию, если Франц не обманывает, не шутит. Он смешно, по — немецки и по — русски, рассказывал, невообразимо коверкая слова, делая испуганные глаза и заливаясь хохотком, как раным — рано, морган зорка, пробрался тихонько на конюшню, торопливо принялся запрягать старого мерина с бельмом, уступленного Совету на пашню и сев. «Ви есть тренькать чай, товарыч мужик — баба тренькать, кушать… Франц, золдат, найн, погодить, я есть цап — царап лёшад! Па — хат, се — ят… Ха — ха! Фер — штейн? Крыто — шито, гут!» — объяснял, смеялся пленный немец — австрияк, расхитрюга этакая. И будто бы вдруг — гутен моргэн! — перед ним Василий Апостол, со сна страшный, как домовой. «Куда? Зачем?» Пришлось Францу каяться. «Гросс дурак, — сказал будто бы дедко, зевая и крестя рот. — На этакой кляче проканителишься до ночи, а кто за тебя в усадьбе арбайтен? Бери, слышь, Ветерка, живо!.. И чтоб айн нога — там, цвай нога — тут!»
Серый, белыми яблоками жеребец, круто выгнув шею с лохмато — дымчатой гривой, раздувая влажные ноздри, всхрапывая, не шел, а летел по жнивью. Франц еле поспевал за ним, расстегнув солдатскую куртку, вскоре и вовсе ее сбросив на межу. Он засучил рукава нательной свежей рубахи, потуже опоясался ремнем, надвинул поднебесную кепку длинным козырьком назад и сразу стал похож на обыкновенного молодого мужика, недавно вернувшегося с фронта и сбрившего бороду. Из кармана мышасто — травяных, чиненых и перечиненных штанов торчал цветастый кисет бабьей работы, ну, чисто подарок на радостях муженьку, живому — невредимому. И только нерусские башмаки, желтые, с металлическими кнопками и подковами, казались чужими, недеревенскими. Да ведь мог фронтовик и башмаки такие привезти с позиции: в награду, чу, выдавали, каи взяли наши Перемышль, много австрийского имущества там захватили. Но пахать в этакой хорошей обуви сельский мужик не стал бы, поберег. Франц ничего не берег, но все на нем постоянно было аккуратное, заштопанное, чистое, и сам он выбрит до синевы, и крупные, ласковые его губы улыбались знакомо — добро, как родные.
Шурка любовался Ветерком, любовался Францем и немного грустил. Все-таки, признаться, было бы лучше, если бы их полоску в яровом, к Крутову, пахал старый смирный мерин с бельмом на глазу…
Но дядька Франц не был бы Францем, славным немцем — австрийцем, если бы не понимал Шуркиного состояния. Конечно, он сразу догадался, о чем грустит Шурка.
Он схватил Сану Кишку за руку, подвел к плугу, и, морща губы, сдерживая жеребца, приказал взяться обеими горячими пятернями за деревянные скользкие рукоятки плуга — они новому пахарю вышли почти по самый подбородок. Шурка стал на цыпочки и крепко ухватился за плуг. Франц осторожно положил рядом на железины и свои большие сильные ладони.
Сорвавшимся голоском, почти шепотом Шурка заискивающе попросил Ветерка трогаться, если можно, если ему желательно.
Оказывается, Ветерок только этого и ждал давно, рванулся и полетел вдоль полосы. Шурка помчался за плугом, нагнетая его к земле грудью и руками, всем своим радостно — напряженным телом, как это делали настоящие пахари — мужики, чтобы пахалось глубже, чтобы пласт выворачивался ровный, широкий, что надо. Босые, озябшие ноги срывались в борозду и скоро согрелись, хотя борозда была сырая, холодная. От нее терпко пахло прошлогодним прелым жнивьем и свежей, маслянистой глиной. Он чувствовал над собой, позади, теплое дыхание и слабую гарь махорки — самосада, слышал скрип корней, срезаемых лемехом, и шуршание выворачиваемого отвалом пласта, ложившегося плотно к другому, ранее поднятому. Но не было ни неба над головой, ни земли под ногами, ни самого Шурки. На весь свет был один плуг.
И Шурка, не существуя, видел каким-то странным, непонятным образом две ржавые, кривые железины с натертыми до блеска, округлыми деревяшками, которые он судорожно сжимал, и серебристый, неподвижно — вогнутый зеркалом отвал внизу, с краю, в котором что-то отражалось и дрожало, а прямо бежал, косо выставленный вперед, острый и такой же серебряный нож лемеха. И то самое, что отражалось в зеркале отвала и дрожало, стремительно разрезаясь, трещало и мягко выворачивалось под плугом, было красновато — лиловое, сырое и бесконечное. В то же время он видел перед собой дымчатый, откинутый в сторону хвост жеребца и его беспрестанно двигавшиеся на серых боках и ногах светлые яблоки… Он, Шурка, пахал!
Это никогда не испытанное им и ни с чем не сравнимое состояние, совсем — совсем другое, чем осенью, на току, с легоньким молотильцем, которое он сам себе сладил, батино-то оказалось не по росту, это чувство, оглушившее счастьем, что он, Шурка, наконец по — настоящему мужик, ну, полмужика обязательно, может пахать, силенки хватает — плуг-то ведь всамделишный, тяжеленный, и Ветерок запряжен, не какая там кляча с бельмом, — это состояние, не передаваемое словами, больше, чем чувство гордости и счастья, долго не покидало его: и после заворота, на конце полосы, когда Франц пахал один, а полмужика бежали рядышком по рыхлой прохладной борозде; и когда эти полмужика выклянчили дозволение пройтись еще чуть — чуть за плугом и снова все пережили, но теперь немножко видели и небо и землю и слышали над собой, кроме дыхания и самосада, ласковые слова: «Гут… ошен кара — шо!»; и когда в поле внезапно появился на дороге, возле полосы, батя в тележке, маленький, точно ребенок, который не умеет ходить и его возят. И даже все то время, пока батя, сидя в тележке, плакал и разговаривал с пленным, Шурку душило это особенное, не испытанное до этого им. с такой остротой чувство радости и веселой, молодой, неуемной силы.
Отец заплакал, еще подъезжая на своем самокате, сделанном Францем на пасху, обновленном только сейчас, неумело, трудно подталкивая тележку руками в варежках. Он не нашел, должно быть, деревяшек — толкачей, подаренных в придачу, в варежках ему неловко, и дорога дальняя, он устал с непривычки, и ему было жарко. По кирпичному мокрому лицу скатывались в кошачьи усы слезы. Батя не скрывал, как он расстроен, не отворачивался, не притворялся. Полные слез и тумана глаза его неотрывно — горячо и слепо смотрели на пашню, на пахаря, на Шурку, и ничего не видели, и все видели.
— Бог в помощь, Франц Августыч, здравствуй! — сказал отец, всхлипывая. — Сдержал слово… И пашешь-то как складно, глубоко, как себе. Ну, спасибо… А мне, брат, больше не пахать… Мне, брат, теперь остается только смотреть, как другие ломят, да кулаки кусать…
Торопливо остановив Ветерка, Франц бросился к Шуркиному отцу, наклонился, гладил по плечу, совал кисет, бормотал:
— Пожалста, найн плякат, Кола Лександрач, ми — лан — кий!.. Их ферштээ… Битте табащек, пожалста!
Большие ласковые губы Франца посинели, тряслись. Он все понимал и жмурился, чтобы самому не разреветься. Присел неудобно на корточки, у батиной тележки, просыпал махорку, разворачивая кисет.
— Так бы, кажется, сам и запрягся в плуг… — шептал отец. — Так бы и ворошил землю день ночь…
— Горшок — плёхо? Фрау Палага Ванна арбайтен, Сана Кишка опять арбайтен — плёхо? Зер гут! — возражал Франц, поспешно крутя толстую цигарку, суя ее бате в рот, как соску. Он и себе поскорей заткнул рот табаком.
Отец снял грязные варежки и бледными, непослушными ладонями медленно вытер слезы и пот с лица.
Это был не секретарь Совета с Шуркиной холщовой сумкой через плечо, с лиловыми губами и усами от чернильного карандаша, записывающий крупно, косым столбцом в школьную тетрадку мужиков и баб, желающих получить немножко земли в барском поле; и не тот человек, что загородил телегой выезд из усадьбы, не постеснявшийся остановить тетку Апраксею с медной кастрюлей под фартуком й чужого мужика, певуна — весельчака с хомутом, седелкой и шлеей, — это был сызнова батя, что вдруг воскрес из мертвых и, сидя на снегу, без ног, жалко тянулся к матери, хватая ее за валенки, тычась рваной солдатской папахой в подол шубы.