ЖАНРЫ

Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:

Вокруг было тихо и пустынно. Лишь за мостом по луговине бродила чья-то пестрая корова. Запоздало, чуть слышно позванивало ведро у колодца, где-то на заднем посаде, у Барабановых или у тетки Апраксеи, да за селом, к станции, багряно догорала заря на небе.

Постоял Шурка, послушал, посмотрел на корову, на зарю и свернул в переулок, к Аладьиному гумну.

Откуда им взяться, кошелькам, на шоссейке? Троек нет, питерщики пошли такие, совестно глядеть — сами себе воротца по дороге отворяют. Мало и настоящих прохожих, одни нищие бродят, и все знакомые, из соседних деревень, старики и старухи, ребятишки. Какие у них деньги, что им терять, корзинки и котомки всегда пустые… Да если и посчастливится вдруг Шурке, поднимет он какой оброненный ненароком кошелишко, мамка обязательно заставит искать его хозяина. Не взяла же она зимой шерстяные новехонькие варежки, что нашла у проруби на Гремце, когда полоскала белье. Она не поленилась, ходила по избам и спрашивала у баб, кто потерял варежки. Оказалось, потеряла растяпа Минодора, сноха глухого Антипа, взяла и спасибо не сказала.

В избе Матвея Сибиряка, мимо которой проходил Шурка, светло, по — праздничному горела лампа. Он не удержался, стал на цыпочки и заглянул в окно.

Мать Андрейки, веселая, растрепанная, в чистом фартуке и новой кофте с засученными по локоть рукавами, собирала ужин. Она летала по избе, гремела посудой, ложками, резала хлеб, крошила картошку и огурцы, расстилала на краю стола холщовое полотенце, и голые хлопотливые руки ее мелькали, как крылья.

Самого Матвея не видно, но висели на стене под зеркалом на гвозде солдатская фуражка и ремень; свет от лампы играл на медной бляхе. В кухне у печки вертелся Андрейка. Он развел огонь на шестке, подкладывал под таганок лучинки и держал наготове сковороду. На полу в решете белели яйца.

«Собирается яишней отца угостить», — догадался Шурка и отвернулся от окна, пошел дальше. Но еще долго в его глазах горела праздничная лампа, летала на белых крыльях мать Андрейки и катались в решете яйца.

«Не суметь ему по — настоящему яичницу зажарить, глазунью, — думал Шурка. — Вот я бы сделал! Кокнул бы на горячую сковородку десяток — каждый желток отдельно, как цветок». И он представил себе чугунную, с отбитым краем мамкину сковороду с яичницей, точно усыпанную ромашками, с молочными лепестками и крупными золотистыми глазками. «Кушай, тятенька, на здоровье!» — угощал он отца, приехавшего с войны на побывку.

Сладкая судорога сжала ему горло. Он пустился бежать на гумно, а судорога душила, не отпускала.

За черной гребенчатой кромкой дальнего леса всходила луна, как раскаленная докрасна сковорода. Ржавый, мертвый свет сумрачно освещал гуменники: темные кособокие житницы, сараи и риги, высокие белесые скирды хлеба, ометы соломы, изгороди. Глухо брякал бубенцом Аладьин хромой мерин, привязанный на ночь возле огорода за веревку. Мерин поднял саврасую морду и фыркнул, когда Шурка пробегал мимо.

У риги, мигавшей огоньком сквозь дым, который окутывал навес и не расходился, как туман, возле скирд стоял дяденька Никита в полушубке и валенках, обшитых кожей, уронив на плечо тяжелую свою голову в глубоком суконном картузе. Рядом, как жердь, торчал Матвей Сибиряк в распоясанной гимнастерке с распахнутым воротом. Он гладил ладонью колючий бок копны, макушка се касалась его стриженого затылка. Борода Матвея шевелилась, он растроганно бормотал:

— Ну, спасибо… Вот это по — суседски. Выручил!.. Теперь им до рождества хватит хлебца… Обрадовал ты солдата, Никита Петрович. Наградил!

— За глаза хватит, — отвечал Аладьин, стеснительно покашливая и глядя в сторону. — Конечно, она, полоска-то, не лишняя у меня, сам знаешь. Да вижу, кланяется твоя баба Устину, а тот воротит морду. Забыл, прорва, как ты ему, в Сибирь уезжая, полдуши земли уступил… Ну, я и того… Тяжело бабам без мужиков. И лошадей нет. Запустили наделы — перелог на перелоге, глаза бы не глядели. А которые и рады, пользуются, свое и чужое пашут… Нонче, Матвей Карпыч, редко кто ест чистый хлеб. Овес, картошку подмешиваем. А бывает — и дуранду. Навострились стряпухи… Ничего, жевать можно. Говорю тебе — до пасхи протянут. А там — на подножный корм. Проживут!

— Проживут… до пасхи!.. А я горевал. — Матвей все гладил, ласкал ладонью снопы. — По — доброму, по — хорошему проживут… Ах ты светлая душа, Никита Петрович! Кабы все так делали, легче бы было в окопах вшей кормить. Вовек не забу…

Матвей дернул бородой, замолчал, оторвался от копны и неловко, одной рукой обнял дяденьку Никиту. Шурка шмыгнул в ригу.

Сухой горячий хлебный воздух, смешанный с дымом, ударил его на пороге. Он полным ртом с наслаждением хлебнул этого жара, сласти и горечи и, задыхаясь, согнулся, пополз на четвереньках по земляному прохладному полу к печи. Там, у освещенного густым багровым пламенем устья, сидели на полу Марья Бубенец и мать. Обвязанная старой шалюшкой, в складках и дырах которой застряли соломинки и колосья, сгорбившись, как старуха, мать держала на коленях Ванятку, тупо уставясь на огонь. У Шурки не хватило сил ползти дальше. Марья Бубенец, простоволосая, в расстегнутой, с заплатами, душегрейке, морща кирпичное от жара круглое лицо, ворочала клюкой дрова в печи.

— А — а, явился, молодец… к шапочному разбору, — проворчала она, заметив Шурку, и так ударила клюкой по горящим поленьям, что угли вылетели из печи, заскакали по полу.

Мать взглянула на Шурку и ничего не сказала.

Он робко подобрал щепочкой угли, покидал в печь. Отыскал голик и, ползая на коленках, подмел пол, хотя в этом не было никакой надобности. Заметив, что дрова на исходе, сбегал на овинник, притащил большую охапку. И, делая все это, он поглядывал на мать. Ее молчание и радовало и тревожило.

Ванятка сполз с материных колен. Белоголовый, в шапке пушистых волос, как одуванчик, пошатываясь и везя на ногах — палочках мамкины старые валенки, он подошел к Шурке.

— А я калтоску печеную ел… много! — похвастался он, счастливо улыбаясь и протирая кулачком слипающиеся глаза. В кулачке была зажата, как пряник, раздавленная картошина.

Ванятка выпятил под рубашкой живот и похлопал его.

— Эва гола какая. Смотли… камень, — картавил он, позевывая. — Хочес калтосинку, блатик? На!

Шурка погладил Ванятку по голове, заодно утер ему нос и велел управляться самому.

Ванятка разжал кулачок, сыто посмотрел на картошину, вздохнул. Потом, зажмурясь, все-таки отправил ее в рот. Прислонясь к Шуркиному плечу головой — одуванчиком, он засыпал стоя.

Шурка отвел Ванятку к матери. Осмелев, отобрал у Марьи клюку.

Из открытой двери и незаткнутого оконца тянуло снизу свежестью, можно было, наклонясь, дышать и двигаться. Рига топилась по — черному. Стены обросли копотью, как шерстью. Из горловины и отдушин печи валил дым, облаком плыл к двери и окошку. Когда дымная полоса разрывалась, над головой проступали черные колосники — жерди, настланные редко. В широкие щели виднелась солома. На колосниках, плотно, сноп к снопу, комлями вниз, сушилась рожь.

Хотя дрова еще не прогорели, Шурка скоро притворил дверь, заткнул наполовину окошко соломой.

— Не рано ли? — спросила Марья, зевая и крестя рот. — Задохнемся.

— Ничего. Потерпи, тетя Марья, а то убежит тепло, — отозвался Шурка.

— Скажи какой заботливый! А где тебя весь вечер носило? Хо — зя — ин! — насмешливо проговорила Бубенец, толкая локтем мать.

Та пошевелилась, оторвала глаза от огня, взглянула на Шурку и опять промолчала.

— Ну, где носило… дела, — пробормотал невозможным басом Шурка, удесятерив старания.

Поделиться с друзьями: