Отпуск
Шрифт:
Они продолжали идти, и каждый говорил о своем:
– На университетском акте я говорил о многом, о чем прежде и подумать было нельзя. На попечителя намекнул. Некоторые поняли и после, смеясь, поздравляли меня.
– Давно бы пора осмеять. Надеюсь, после ваших намеков граф поумнеет.
– Вы видите, какое широкое поприще перед нами открыто! Вы жизнь не ставите ни во что и потому ни за что не хотите приняться и остаетесь в стороне от движения времени. Другие, напротив, придают жизни цену слишком большую, сочиняют множество планов и сетуют, что не исполнили их. Я, со своей стороны, полагаю, что жизнь ни слишком плоха, ни чересчур хороша для людей, каковы они есть, и потому берусь лишь за то, что непременно внедрится, вольется в новые органы и учреждения.
– Мы, стало быть, на пороге нового времени.
– Я прямо захлебываюсь в делах. И без того приходится тяжело, а тут ещё головные боли заели. И как не болеть голове, когда спать случается часа по три в сутки.
– Вот видите, и я бы хотел отоспаться.
– Вот-вот, вам бы всё спать, а я готов жертвовать и здоровьем для общего дела. Что ни говорите, все-таки выше счастия нет, как споспешествовать счастью отечества.
Иван Александрович видел, что во всем выходил эгоист, а всё оттого, что ни в какие органы не вливал пустые проекты. Что было делать? Справедливости ждать? От кого? Он равнодушным тоном сказал, лишь заменив ядовитого свойства вопрос на будто бы логически вытекающее утверждение:
– И по этой причине вы не поддерживаете меня в комитете.
В худощавом лице Никитенко явилась брезгливость:
– Я не могу, не желаю действовать так, как предпочитаете действовать вы! У нас должны быть твердые принципы! А как изволите вы поступать? Вы опускаетесь до интриги, до хитрости, прикрываясь будто бы видами общественной пользы! Если бы у меня и достало той ловкости, какой в преизбытке у вас, так этому решительно противится гордость и чувство достоинства, которые наполняют честную душу презрением ко всем этим пошлым маневрам. Да и стоит ли ваша игра этих свеч? Интриги остаются интригами, и добро, достигнутое с помощью их, выходит очень и очень сомнительным.
Он было начал своим стылым голосом:
– Помнится, Николай Васильевич переписал повесть о капитане Копейкине, которая вам показалась сомнительной, и спас этим “Мертвые души” для нас. Это хитрость, если хотите, и она обернулась добром и для него самого, и для нашей литературы, и для целого общества, а с вашими твердыми принципами, с вашей гордостью щепетильной и неуязвимым достоинством мы не имели бы “Мертвых душ” напечатанными, а могло статься, не имели бы вовсе, если вы помните второй том.
В нем, верно, сказалась усталость, которая несколько отступила, смягчилась, но всё ещё далеко не прошла. Невинное озорство заменилось вдруг возмущением, чуть ли не гневом. Чего не губит у нас подобная ложная праведность! И, больше не сдерживаясь, плохо владея собой, он перестал шутовски притворяться. Сонливое лицо внезапно окрепло, стало суровым. Только что мягкий, бесцветный, голос возвысился и зазвучал укоризной:
– У вас вот достоинство, гордость, а я по вашей милости то и дело остаюсь в комитете один против всех и молчу, хотя все ваши умники говорят про меня, что моим авторитетом я будто бы подавил всех коллег. Подавишь их, черт возьми!
Никитенко на ходу пожал его руку и серьезно сказал:
– Таким вы мне больше нравитесь, Гончаров! В конце концов, бросьте вы вашу апатию, ваши уловки и тонкости в комитете! Не к лицу они автору “Обыкновенной истории”, честное слово, совсем не к лицу!
А он таким себе не нравился вовсе и, уже сожалея о вспышке, бесполезной и глупой, унижавшей его, раздраженно, чуть не обиженно возразил:
– Благодарю за дельный совет. Я обдумаю его на досуге.
Никитенко примиряюще улыбнулся, обернувшись к нему:
– Буду рад возвратить обществу вашу бесценную силу образованности, силу ума. Поверьте, милейший Иван Александрович, надо уметь желать, желать трудиться честно, умно, а вы окончательно заленились, мой друг.
Он сердито передразнил:
– Вот именно: не только честно, но и умно!
Никитенко как-то сбоку поглядел на него:
– А знаете, вы ужасно напоминаете мне Тимофеева!
Он чуть не с угрозой переспросил:
– Что-о-о?
Никитенко весело рассмеялся, видимо, ожидая именно такого или похожего восклицания:
– Не сердитесь, в ином напоминаете, разумеется, смысле.
Досадуя, что вдруг оскорбился дурацким сравнением, он проговорил, вновь пытаясь шутить:
– В каком же ином?
Никитенко с игривой легкостью заспешил:
– Я не видал его лет пятнадцать, правду сказать, насилу признал. Лицо точно распухло. Женился, говорит, взял за женой кое-что, бросил служить.
Браня, сердясь на себя, безуспешно пытаясь взять себя в руки, он будто посетовал, будто простодушно и вяло:
– Мне бы жениться… найдите жену… проклятая служба заела…
Никитенко покачал головой:
Бросьте шутить, вам никогда не жениться. Бывало, Тимофеев, вы помните, уйму писал. Правда, процесс писанья, как я замечал, совершался у него сам собой, в роде животного отправленья, всё само собой превращалось в стихи, стоило присесть без единой мысли за стол.
Он притворно вздохнул:
– И дает же Бог благодать.
Никитенко продолжал с увлечением, не обращая на него никакого внимания:
– И стихи выходили всё гладкие, вот что удивительно, даже со смыслом.
Он протянул сокрушенно:
– Талант, несомненный талант.
Никитенко выдержал паузу и сказал наконец свою шутку:
– Только, по-моему, без ведома автора.
Он словно мечтал:
– Мне бы так… насладиться поэзией, творчеством…
Никитенко возмущенно воскликнул:
– Насладиться? Да знаете ли вы, что творчество – это труд, труд и труд, а вы – наслаждение!
Он возразил:
– Позвольте, с физиологической точки зрения наслаждение творчеством одинаково с наслаждением от сигары и потому скорее отдых, чем труд.
Никитенко видимо сдерживал праведный гнев:
– Умоляю вас, умоляю: перестаньте кощунствовать! Хотя бы при мне! Наслаждение от сигары! Вы циник, циник! Но продолжаю: его стихами наполнялись журналы, было издано три тома его сочинений с портретом, вы бы помнить должны.
Он помнил, однако сказал о другом:
– Мне бы с Глазуновым договориться, но… без портрета.
На эту выходку Никитенко не стал отвечать:
– Нынче, когда в нем стали деньги, у него развилось такое странное направление: пишет и прячет в стол. “Что не печатаете?” – спросил я его. “Да так, – говорит, – ведь я пишу потому, что мне пишется”.