Отрочество
Шрифт:
Наконец слезы брызнули из ее глаз и пронзительный вопль огласил двор. Во всех этажах разом открылись окошки. Изо всех окошек выглянули перепуганные жильцы.
Сонин красный капор съехал назад, лицо было краснее капора.
Сбежал с четвертого этажа растерянный и злой Володька (мать была в очередном рейсе, отец еще не вернулся со стройки). Около Сони топталась жилица из первого номера, толстая и добрая учительница музыки, и говорила: «Ну, что ты, деточка? Не плачь, деточка!»
Из конторы вышел управдом. Спросил: «Что за плач?» Она не заметила управдома.
— Безобразие! — кричал Володька, поддерживая валившийся с Сониной головы капор. — Ноги надо перебивать таким котам!.. Я вчера все утро сажал. С пяти часов до самой школы. Потому что озеленение! А они — котов разводить…
Наконец сверху спустилась хозяйка кота, Фаина Павловна, взяла кота на руки и, для виду осыпая его ругательствами и в то же время незаметно поглаживая его черную лоснистую шерсть, скрылась на темной лестнице.
— На цепи надо держать таких котов! — кричал ей вслед Володька. — У всех коты, а ничей не дерет из гряд маргариток. Подумаешь, Фауст!..
Вышел кочегар Петра, спросил, в чем суть.
Володька объяснил.
— Ай-я-яй! Цветочки пообдирали, — печально сказал Петра и нырнул обратно в темноту кочегарки.
«Но если посадить во дворе фасоль, она даст твердый росток, — думает Соня, откинувшись на больничную тугую подушку. — Каждая фасолина даст твердый росток… Они будут тянуться вверх, все вверх и покроются наконец к осени новыми пестренькими фасольками. Их будет много-много. Хватит на весь дом…»
Так она думала. А между тем на зимнюю улицу за окошками спустилась темнота и вошла в комнату синеватым, предвечерним светом.
— Соня Иванова! Кто будет Соня? Кто будет Иванова? — певуче сказала вошедшая в палату нянечка.
У нянечки в руках была корзинка и большая еловая ветка, похожая на целое деревце.
— Ты будешь Соня Иванова? Значит, ты будешь Соня Иванова? Ай да Соня, ай да Иванова! — пропела нянечка и воткнула ветку в графин. — Это тебе от отряда, — сказала она, подвигая ветку поближе к Соне. — А это тебе от брата. — Она поставила на стол корзиночку.
— Какой такой отряд? — вмешался Сонин сосед, мальчик с осложнением на оба уха (уши у него сильно болели, и от этого ему хотелось сердиться). — Какой такой отряд, когда ей всего шесть лет? Не видите?
— Шесть, седьмой, — сказала Соня.
— Шестой так шестой, седьмой так седьмой, — умиротворяюще пропела нянечка и, вынув содержимое из корзинки, уложила пакеты в тумбочку.
Соня и мальчик, у которого болело ухо, смотрели друг на друга поверх ночного столика.
На ночном столике, протягивая направо и налево колючие зеленые ветки, стояла елочка. С веток свисали коричневатые крепкие шишки, как будто прицепленные незаметной проволокой.
Елка была вся холодная, но чем больше отогревалась она в теплой палате, тем щедрее отдавала Соне и мальчику все свои лесные смолистые запахи, тем пышнее растопыривала в разные стороны свои бесчисленные иголки.
В окошко ударил снежок. Мальчик, у которого болело ухо, перевернулся на живот и внимательно посмотрел на оконное стекло. Соня тоже повернула голову и со счастливым выражением, вернее — с тем выражением удивленного предчувствия счастья, которое так часто бывает на лицах у детей, посмотрела в отсвечивающее окошко.
Через стекло виднелся кусок неба, крыша приемного покоя и еще какой-то пристройки или сарая, снег, снег и забор… В тяжелой нежной синеве, простиравшейся за деревянным забором, уже сияли желтые, окруженные неровными лучиками городские огни.
Между тем в окошко опять мягко ударил снежок и рассыпался, оставив на стекле белый полукруг.
— Вызывают, не видишь? — сказал мальчик, у которого болело ухо. — Отряд вызывает, не видишь?
Он засмеялся злым и коротким смешком. Но от смеха закололо в ухе. Мальчик болезненно поморщился, закрыл глаза и прижал лоб к подушке.
Соня робко приподнялась, неловко путаясь ножками в мягком: в одеяле, в сбившейся простыне, в подушках. Неуверенно покачиваясь, она переступила раза два по хлебным крошкам, скопившимся за день в постели, и, чтобы не упасть, ухватилась обеими руками за железное изголовье кровати.
Мальчики стояли внизу, на больничном дворе, и, подняв кверху головы, смотрели в Сонино окошко. С этой позиции им был виден кусок крашенной в голубой цвет блестящей стенки, кусок потолка и лампа с молочно-белым стеклянным абажуром. От лампы ложились на потолок три круга разной ширины: узкий теневой круг, круг пошире — полутень, и доходящий до самых стен широкий круг уныло-ровного белесого света, прорезанный, точно спицами, невесть откуда взявшимися длинными и четкими полосами.
К стеклу окошка вплотную лепились спинки двух железных кроватей.
И вот над одной спинкой показалась чья-то голова в марлевой шапке — крошечное личико, внимательные круглые большие глаза, острый, птичий носик. На стекло легли две маленькие ладони с растопыренными пальцами.
Мальчики стояли рядом и, задрав головы, смотрели в окно на Соню.
Соня с интересом поглядела на незнакомого мальчика, потом перевела глаза на брата, и оттого, что он стоял на дворе и мог каждую минуту уйти (хотя и не уходил), ей стало очень обидно. Она открыла рот, набрала в легкие воздуху, сощурилась и, сморщив нос, затянула тягучее: «у-у-у…»
Они, конечно, не слышали этого, но ясно видели, что она ревет.
Надо сказать правду, смотреть на это было нелегко.
Подумавши, Володька притворился, что хочет уйти, и, помахав Соне рукавицей, уже сделал было несколько шагов к воротам. Он шел, но через плечо все время видел окошко во втором этаже и в стекле, как в раме, тощее тельце в больничной рубашке. Рядом с Соней, приставив ко лбу козырьком ладонь, стояла женщина в белом халате.
Он не выдержал, вернулся и, снова подняв голову, глянул в окошко, стараясь рассердиться, чтобы совсем не размякнуть от жалости.
Нежность и самоотверженность брата боролись в мальчике с рвущей душу беспомощностью. То, что она нуждалась в нем, переполняло его жгучей жалостью. Он видел завязки под горлом, видел (или думал, что видит) осунувшееся личико и был готов корить себя за все — за то, что дышит, живет и вольно стоит во дворе.
«Ну что же я могу? Ну ничего я не могу!» — говорил он себе. Однако то, что он и в самом деле решительно ничего не мог, не снимало с него ответственности за ее огорчение и слезы, ответственности, которой он сам не мог с себя снять.