Отсталая
Шрифт:
— Неправда! — отвечала Матреша неестественно резко.
— Лги больше, лги! погоди, уж узнаю я; уж накрою я тебя!
— Накрывай, пожалуй! нечего накрывать… ты больше слушай всякую собаку, которая на ветер лает.
— Еще неизвестно, на ветер ли! Подозрительна ты мне что-то.
— Понапрасну обижаешь…
— Да что ты это вздурела! я слово, а она десять! Ах ты, фря эдакая! матери покориться не хочешь!.. Ну хорошо! ну, счастье твое, что мне коров пора встречать, а то уж я бы с тобой расправилась!
Матреша притворилась оскорбленной и снова осыпала мать укорами за напрасную обиду. Забота о коровушках и материнское ослепление в том, что давно замечали уже другие, охладили Мавру, и Матреша невредимо отправилась в горницы с пучком ягод для барышни.
Вручив Маше пучок земляники и найдя ее не одну, Матреша пошла в девичью. Сердце у нее повернулось, когда она увидела зловещую улыбку и ястребиный взгляд Аграфены Даниловны: она так и ждала побранки; но побранки не было, только глаза Аграфены Даниловны впились в нее и внимательно осматривали ее всю.
— Что, много ли грибов-то набрала? — спросила ее с колкостью старая дева.
— Порядочно, — отвечала Матреша, как-то глядя в сторону и недовольно одергивая перед своего набойчатого платья.
— Ой, девка! драть бы тебя, драть! — проговорила с загадочным упреком Аграфена Даниловна.
— Было бы за что! — . отвечала храбрясь Матреша, у которой сердце как кипятком обварило.
— Оглянись-ка ты на себя, к чему ты себя готовишь?
— Нечего вам обижать меня.
— Шила в мешке не утаишь!.. Мне что — черт с тобой! А так, из жалости говоришь… Федосья! не видала ли ты Ванюшки? — обратилась она к вошедшей Федосье. — Куда он запропастился? Надо бы на реку за водой сходить.
— Дайте я схожу, — сказала Матреша с непривычной кротостью и, надев ведра на коромысло, перекинув его через плечо, вышла из девичьей.
С каждым днем все больше и больше ныло сердце у Матреши. Барыня с барышней не замечали, но зоркая дворня давно уже шушукала между собой на ее счет. Девушкой часто овладевало то мрачное отчаяние, при котором цепенеет всякая мысль и взор с ужасом отворачивается от будущего.
Понурив голову, Матреша тихо шла к реке по тропинке, идущей возле забора сада, из которого доносился до нее голос ее барышни и бывших с ней.
— Господи! — думала Матреша с болезненным замиранием во всем существе, — что же это будет! Никуда не скроешься… Ничего со мной не поделается… Хоть бы умереть! И тяжелое поднимаю, и себя не берегу — все ничего! Господи, прости мое прегрешение! — продолжала она, вдруг опомнясь, — это ведь меня окаянный смущает! Нет, уж что ни будет, а на себя тяжкого греха не возьму, — невинной ангельской душеньки не сгублю… Приняла грех — приму и стыд. А ему-то теперь и горя нет: уйдет в Питер к дяде — дядя выписывает… Оставит меня с тяжким горем на слезы и страду!..
И думая это, она заливалась горячими слезами, теми слезами, которых один Бог видит и считает. Придя к речке, она захватила воды только по полуведру и с такими же мрачными думами возвращалась назад. На половине пути встретилась ей Софья-солдатка, дьячкова работница, баба лихая, бойкая, но с добрым, жалостливым сердцем. С тех пор как солдатство мужа дало ей свободу, она не могла без сострадания видеть несчастий, подобных Матрешиному.
— Здорово, Матреша! — сказала она, поравнявшись с ней. — Что больно кручинна идешь, голову повесила?
— Так, что-то тошно все… — отвечала Матреша, чуя сердцем доброго человека.
— Эк, девка, ведь заметно! — сказала Софья, сострадательно качая головой. — Что же ты о себе придумала?
— Что придумать! ничего не придумаешь!..
— Ты смотри, не возьми греха на душу.
— Нет, не возьму.
— Скрыть бы как-нибудь…
— Как скроешь?
— А вот чему я тебя научу; я все об тебе думаю, больно мне тебя жаль — девка молодая, загинешь совсем. Ты притворись больной, дня хоть на три; охай да стонай гром-че: простудилась, мол, после бани на реку стирать пошла да прозябла… Эта болезнь долго бывает, а там, как время подойдет, — ты ко мне. У пономаря робят нет — можно подкинуть.
Матреша поглядела на нее глубоким, благодарным взглядом.
— Я тебе по гроб слугой буду, — проговорила она. — Мне больно барышни жалко, да стыдно, — прибавила она, снова заливаясь слезами, но уже не такими горькими и тяжелыми, как несколько минут назад.
— А ты бы, Тима, был с ней поразвязнее, да эдак тронул бы ее чем-нибудь чувствительным, взглядец бы когда на нее пустил, да и сказал бы, словно про себя: сердце, дескать, мое все изранено. Она человек молодой, неизбалованный; мужчин на своем веку почти не видала. Только бы ее за живое-то забрало, так она и мать перевернет. Ты-то у меня мешковат больно! — говорила Арина Дмитревна, сидя на крылечке своего маленького, старенького дома и щурясь от лучей заходящего солнца, которые прямо били ей в лицо из-за ветвей густой черемухи, составлявшей единственную тень ее огородца. По нечистой улице с мычаньем шли коровы, погоняемые босоногими ребятишками и работницами; неподалеку на речке слышалось полосканье белья; с поля неслись звуки пастушьего рожка. На всем лежал тот теплый туман и затишь, которыми почти всегда сменяется к вечеру жаркий летний день.
— Полноте, маменька, этим не возьмешь! — отвечал Тима, сплюнув в сторону и придавив большим пальцем левой руки золу своей коротенькой трубки, наполненной тютюном. — Старуху надо обуять, вот что! Тут вам надо действовать. Вы когда между словом припугните ее, что вот, дескать, когда вы умрете, так девушка останется одна, без призора (не на Якова же Иваныча ей надеяться), что надо ей защитника иметь; что был бы, дескать, человек хороший, а богатых да образованных в нашей стороне нет, а которые и есть, так на Машеньке ее и не женятся, потому что она сама простая, людей не видала, модного обращения не знает; что образованный муж ее замуштрует.
— Да, ты это, конечно, дело говоришь. Я эту канитель тонко поведу; только Машенька характерна, ай как характерна! Теперь она смирна только до поры до времени; вижу я ее, насквозь вижу.
— Все это, однако, кажется, пустяки; не туда мы с вами лезем.
— Да с чего же это в картах тебе выходит богатый марьяж? Кому какое счастье, Тима. Разве не бывает, что бедные женихи богатых невест находят?
— На все случай надо, — отвечал Тима. — Вон и Варвара Капитоновна идет, — прибавил он, взглянув по направлению улицы, представлявшей два ряда жалких закопченных изб, носивших особенный характер бедного дворянства. Каждая изба разделялась на две половины: на черную и белую. В черной обитали подвластные крепостные семьи, — впрочем, и сами владетели проводили тут большую часть дня — белая содержалась в_ чистоте и служила парадным отделом для приема гостей в именинные ипраздничные дни. В ней, кроме того, часто собирались соседи пить чай с медом. Чай этот устраивался поочередно и составлял самое приятное развлечение и удовольствие, поэтому и самовар всегда стоял на окне чистой горницы, выходившей на улицу. За ним забывались все дневные раздоры и часто велась беседа о предметах более отвлеченных. Тут рассказывались страшные истории, разрастались до уродливой неправдоподобности разные политические и житейские слухи.
Так как в тот день соседки приглашены были к Арине Дмитревне, то вслед за Варварой Капитоновной показались вскоре и другие, а также и мужчины. Несмотря на то, что жили они все на виду друг у друга и в продолжение дня ходили в чем попало, к вечеру все принаряжались: барыни надевали чепцы, девицы причесывали голову, а мужчины облекались в сюртуки и пестрые бумажные галстуки. Запоздалые моды уродовались здесь точно так же, как слухи и понятия.
Варвара Капитоновна обладала замечательным даром гадать в карты и была нечто вроде свахи, и потому молодежь к ней льнула.