Ответ
Шрифт:
— Не извольте тревожиться, господин профессор, — надрывался Миклош, глядя на украшенную баками физиономию Кольбенмейера, которого, ввиду его звания профессора университета, считал естественным союзником своего дядюшки и даже, по непостижимой своей логике, его задушевным другом, — не извольте беспокоиться, я этого негодяя приструню!..
— Простите? — пробормотал хирург, испуганно отступая.
— Завтра же утром заявлюсь в редакцию, — громыхал Миклош с самой простодушной улыбкой, — и закачу этому парню парочку классных затрещин…
— Тшш… — усмиряла жениха Марион. Лицо барона исказилось как от боли. — Мой зять несколько горяч, — сказал он не покинувшему его физиологу, который с интересом разглядывал это дикое животное, топотом и ревом оглашающее интеллектуальный салон барона, — хотя вполне возможно, что суровая военная дисциплина помогла бы справиться даже с такими растленными созданиями, как этот газетчик. Qui vivra, verra![67] — Он повернулся к стоявшему чуть поодаль Игнацу, взял его под руку и увлек в опустевшую курительную. — Ни минуты не сомневаюсь в том, дорогой друг, — заговорил он, едва они оказались одни, — что мою просьбу вам удастся выполнить без особых затруднений. Советов не даю, вам лучше всех известны имеющиеся в вашем распоряжении средства и те люди, с которыми придется иметь дело. Полностью доверяюсь вашему чувству такта, меры. Известно ли вам, кстати, — спросил он, вытирая широкий красный затылок, — что господин Вашш, министр народного благосостояния, на ближайшем заседании Общества пострадавших от войны предложит произвести валоризацию военных займов? У вас еще две недели в запасе!
— Две недели? Для чего? — спросил государственный секретарь, чей мозг, вконец истерзанный волнениями этого вечера, работал туго.
— Военный заем нынче котируется на бирже по одному пенгё двадцати, — пояснил барон. — Можно рассчитывать на двухсот-трехсотпроцентное вздорожание. Ну, с богом!
Вечер явно близился к концу, из парадного «булевского» зала гости поодиночке или попарно направлялись к выходу. — Не угодно ли воспользоваться моей машиной, сударыня? — предложил государственный секретарь Игнац Йоже Меднянской, когда актриса, возбужденная, с разгоревшимся личиком, выпорхнула из гостиной.
В маленьком «австро-даймлере» актрису приветствовали две розы в изящных хрустальных вазах, укрепленных по обе стороны от ветрового стекла. — Благодарю, Лаци! Это ради меня? — спросила она рассеянно. — Что вы скажете о помолвке?
В окна «австро-даймлера» лился ровный отсвет заснеженной ночи, через равные промежутки пересекаемый желтыми полосами убегающих назад фонарей. Машина бесшумно мчалась по укрытой снегом безлюдной набережной, слышен был даже глухой звук трения ворочавшихся на Дунае льдин. В призрачной снежной белизне ночи фары прорезывали две золотые, прямые, как стрела, борозды.
— Вам не холодно? — нежно спросил Игнац.
— Марион уже третий год с ним в связи, — услышал он вместо ответа. — С тех пор как вернулась из Лондонского университета. Отец ее и слышать не хотел об этой женитьбе, но девочка, похоже, упрямством вся в мать.
Открывшийся глазам мост Маргит был также пустынен, лишь одна-две встречные машины проскочили мима них из Буды. Шоферу пришлось притормозить всего один раз, на Сенной площади, где на трамвайных рельсах стоял монтажный вагон, а мостовую заняли телеги швабских крестьян, неторопливо катившие в Пешт.
На улице Варошмайор государственный секретарь неожиданно приник к окну. — Смотрите, Йожа, — воскликнул он, указывая на высокую черную фигуру перед каким-то подъездом; на шум мотора человек обернулся, свет фонаря ярко осветил его лицо. — Это профессор Фаркаш, о котором нынче вечером… — Певица отдернула штору с заднего овального оконца, всмотрелась.
— Санаторная больница на горе Янош, — узнала она. — Он живет здесь?..
Отворившаяся парадная дверь поглотила профессора. — Я доктор Зенон Фаркаш, профессор университета, — сказал он привратнику, стряхивая снег со шляпы. — К госпоже Шике… — Привратник взглянул на большие, в деревянной оправе, стенные часы, висевшие в его каморке; они показывали час ночи.
— Она в какой палате?
— Но… Госпожа Шике просила вас прийти, господин профессор? — спросил привратник.
— Нет.
— Но так поздно, господин профессор?..
— И все-таки пропустите меня! — тихо выговорил ночной посетитель.
Привратник молча таращил глаза на профессора, словно ждал пояснений, затем пожал плечами.
— В какой же она палате? В семнадцатой?
В коридоре перед шестнадцатой палатой красовался настоящий цветник: большая корзина с цикламенами, колоссальная ваза с желтыми, в красных точечках, хризантемами, еще в трех вазах — темно-красные розы. Перед семнадцатой палатой цветов не было. Профессор, не постучавшись, вошел.
— Сидите, не вставайте! — тихо приказал он встрепенувшейся сестре милосердия в белой косынке, которая мирно дремала в кресле рядом с кроватью; опухшее от сна красное лицо глядело испуганно, затекшее тело медленно пробуждалось. — Сидите, не вставайте. Впрочем, прилягте пока на диван, я сам посижу немного с больной. Доктор Зенон Фаркаш, профессор университета…
Шубу он не снял, шляпу опустил возле себя на пол. Несколько мгновений спустя в ушах его умерла память о принесенных с собою звуках — голосе привратника, шорохе собственных шагов по линолеуму коридора, — и стерильная тишина белой больничной палаты сомкнулась вокруг него, словно ватный панцирь. На белом столике за спиной горел ночник, его зефирно-голубой огонек беспристрастно распределял тень — сну, свет — бодрствованию. Фарфоровая раковина умывальника и белый кафель стены за ним отсвечивали фиолетовым, в углах комнаты густела синева, неподвижно стыла вдоль белых прессованных обоев.
Некоторое время он ощущал на затылке подозрительный взгляд сестры милосердия. Но острый, словно от булавочного острия, нажим становился все слабее — глаза сиделки постепенно смежались, гася сознание, покуда не сомкнулись вовсе. Теперь с дивана слышалось только дыхание, свидетельствовавшее, что температура у сиделки, по крайней мере, двумя градусами ниже, чем у больной.
Эстер лежала на постели с закрытыми глазами, прильнув щекой к домашней, круглой и розовой, подушечке. Ее белокурые с серебряным отливом волосы казались чуть темнее в слабом голубоватом свете, губы стали белые, как бумага, красивый нос в волнах страданий истаял, прямой и жесткий, он напоминал геометрическую фигуру; крохотная бородавка под мочкой левого уха словно выросла втрое, щеки опали, утеряв мягкость. Под крытым белым шелком пышным одеялом угадывался лишь контур ее длинной стройной фигуры, и только резкий выступ в ногах — две торчком стоявшие ступни — обозначал границу тела, кровообращения, дыхания и самой жизни.
— Я давно жду вас, Зени, — прошептала она, не открывая глаз.
Профессор не отозвался.
— И в сочельник ждала.
— Спи! — буркнул профессор.
— Куда попала пуля? — шепнула Эстер еще тише, чтобы не разбудить сиделку.
— Пустяки, в плечо.
— Ну и хорошо!
От окна с покрытого белой скатеркой столика блеснула профессору в глаза стальная, с синим отливом, квадратная коробочка шприца «праваз», рядом с ней опалово сиял круглый фарфоровый коробок в форме гриба. Профессор отвернулся.
— Теперь уж вы будете приходить каждый день?
— Угу, — промычал профессор.
Она на секунду открыла глаза, улыбнулась. — Тогда я поправлюсь, — прошептала она. — Спокойной ночи, милай Зени!
Сквозь прозрачные белые кружева гардин угадывались очертания огромного заснеженного дерева, высокий пример стойкости в зимней битве. Изредка слышалось в батарее тихое бульканье, и тогда одеяло над ступнями Эстер чуть заметно вздрагивало. Дрожь не расходилась волнами по застывшему белому шелку, а замирала тут же над ступнями, которые, в отличие от тела, работают тогда, когда покоятся на земле, отдыхают же, стоя вертикально. Дыхание двух спящих в этой комнате женщин казалось теперь на слух одинаково ровным, спокойным, — но уху профессора одно было безразлично, словно кусок хлеба в чужом рту, другое же питало его собственную жизнь.