Отыщите меня
Шрифт:
Почтальону сразу открывают дверь, его всегда ждут.
Еще Зинка помнит, как радио сообщило о смерти Серго Орджоникидзе. Говорили короткие траурные слова, весь день передавали очень печальную музыку. Зинка сидела на диване под черным круглым репродуктором и в страхе слушала. Мама сразу куда-то ушла. Вернулась уже поздно вместе с папой. Зинка никогда не видела его таким. Он облизывал сухие губы, блуждал, мутными глазами, порывался что-то сказать, но только стонал и глотал слюну.
— А что я говорил, Полина? — Язык его заплетался. — А что? То-то так, Полина! А?..
Выглядел он исхудавшим и постаревшим, словно вернулся из очень далекого и трудного похода. Потом облил голову водой из-под крана и ушел с мамой в кабинет, плотно закрыв дверь. Там он громко и несвязно ругался, кого-то проклинал, кому-то грозил. Мама сдержанно уговаривала его и успокаивала. Зинка пошла в свою комнату, легла в постель и заплакала от жалости ко всем живым людям.
В кабинете у мамы с папой висело два портрета Серго Орджоникидзе. На одном он строго и даже грозно смотрел куда-то в сторону, на другом — смотрел прямо перед собой и, казалось, улыбался в черные усы. На следующий день папа оба портрета поместил в черный креп, и теперь они казались Зинке совсем другими, не живыми, как раньше, а словно пришедшими из учебника по истории.
С того печального дня жизнь потекла каким-то странным и непривычным течением. Папа стал неразговорчивым и угрюмым. От него теперь ни шутки и ни радости Зинка не ждала. Порой ей казалось, что о дочери вообще в доме забыли. Через месяц мама перестала печатать на машинке. Она уходила с утра неизвестно куда и поздно возвращалась вместе с папой, стараясь не раздражать его дома. С каждым днем он становился мрачнее, взгляд стал тяжелым и хмурым. Снова всякий раз уходили они в кабинет, запирали плотно дверь, о чем-то долго и тихо разговаривали или просто сидели и молчали, но Зинке не говорили ни слова. В доме появилось предчувствие беды.
Как-то вечером они позвали Зинку в кабинет. Мама отвернулась к окну и курила. Папа сидел в кресле, внимательно смотрел на дочь, потом с трудом и серьезно заговорил.
— Скажи, Зина, — голос его был сдавленным, — если так случится, что мы с мамой будем жить отдельно друг от друга, е кем бы тебе хотелось быть?
— А почему отдельно?
— Видишь ли, так могут сложиться обстоятельства, что я вынужден буду уехать…
— Куда уехать? Зачем?
— Это тебя никак не касается, — не поворачиваясь, строго сказала мама.
— Мы хотим подготовить тебя, — говорит папа, — на первое время, а дальше…
— Это обязательно?
— Скорее всего, да, — говорит мама.
Они говорят просто невозможные слова! Лучше им не отвечать на эти нелепые вопросы.
— Да что это такое! — крикнула Зинка и убежала в свою комнату. Там громко ревела на постели. Вскоре пришла мама, заметно расстроенная, в глазах у нее блестели слезы, но она не плакала.
— Ну хорошо, успокойся, — сухо сказала она. — Папа никуда не поедет, и мы будем все вместе.
Снова жизнь в семье пошла своим чередом. Но тягостное чувство нисколько не покидало Зинку, с каждым днем усиливалось. Она чувствовала в родном доме ужасную тоску и одиночество.
Толик совсем стал невыносим. Все чаще злится и огрызается по пустякам, без всякого на то повода. При звуках скрипки еще больше морщится и мотает головой. Увидит Михаила Афанасьевича, гневно сжимает кулаки. Бледные и тонкие пальцы его хрустят. Откуда только и отчего такая у него ненависть? Здесь, в лесной школе, никто ему зла не делает, напротив, оберегают от обид и даже ублажают его. Михаил же Афанасьевич больше других беспокоится о здоровье и настроении Толика.
— Не унывай, — старается приободрить он, — держи, Толик, хвост пистолетом, тогда никакой хворобы не будет. Послушай меня, я не ошибусь…
— Откуда вам все это известно? — Даже шутка выводит Толика из себя. — Мне от вас лично ничего не надо!
— От здоровья, Толик, никто пока не отказывался, — улыбается Михаил Афанасьевич, делая вид, что не заметил грубости.
Но Толик резко поворачивается и уходит, лишь бы не продолжать разговор. Зинке за него стыдно и неловко, она готова сама извиниться перед Михаилом Афанасьевичем. Он работает директором лесной школы совсем недавно, и его здесь все любят. Приехал он из госпиталя. Про фронт, про свои ранения никому не рассказывал, и без того видно, какой он искалеченный. На правой ладони у него не было трех пальцев, а вместо левой руки торчала клешня. Кожа красная, на рубцах стянутая в паутину, сморщилась. Зинке смотреть больно. Он не стеснялся уродства и закатывал рукава гимнастерки выше локтей. Михаил Афанасьевич по-военному подтянут, лицо продолговатое, худое, волосы светлые, голубые глаза постоянно усталые. Каждый день он выбрит, чист, аккуратен, ходит только в своей выглаженной солдатской гимнастерке с белым целлулоидным подворотничком, не снимая орденских колодок. В кабине грузовичка он чувствовал себя заправским шофером. Клешней крепко зажимал руль, а правой рукой научился переключать скорости. Когда не было Дядивана, сам заводил рукояткой машину. Дядиван редко уходил домой, пока Михаил Афанасьевич на работе или еще не вернулся из райцентра.
Дядиван жил в домике сотрудников у леса, немного на отшибе. Жена его работала ночной нянечкой и сторожем на территории. Днем она копалась в огороде и много, хлопотала по дому, с вечера выходила на дежурство. Трое их детей еще были малолетками. Дядиван из всех ребят школы выделил Толика и больше других его привечал. В свободное время любил рассказывать ему о войне, о фронте, о солдатской жизни. Случалось, ремонтировал патефон, когда тот ломался, и расспрашивал Толика про разную музыку. Одно время даже хотел усыновить Толика, но в райцентре не разрешили. Да и сам Толик не согласился.
— Не артачься, Толик, покумекай, подумай, — говорил Дядиван. — Ежели не теперь, то когда тебя отсюдова выписывать станут или после войны… Пора тебе иметь свой дом и свою фамилию. Так положено…
Толик уклонялся, как мог, чтобы не задеть обидой душу Дядивана. Завхоз любил посидеть с ним в беседке, которую сам сколотил в небольшой роще, метрах в ста от корпусов. Присядет покурить, передохнуть от забот да начнет рассуждать. Тут же, на скамейке, сидит Зинка, нисколько не мешая их разговору. Толик молчит, внимательно слушает, вопросов почти не задает. А Дядиван рассказывает и размахивает руками для убедительности.
— …Представить невозможно, какой бой выпал! Сам бес не разберет, что наяву творилось! Ни земли, ни неба — все перемешалось в одну кучу и встало черной полосой, как в аду. Уши до боли заложило, будто их тяжелым свинцом залило, а по мозгам будто бы танки зубастыми гусеницами громыхают. Батюшки вы мои, на том свете таким духом и не пахнет! Всего страшнее на передовой — как кому, а по мне артподготовка, артобстрел, так сказать, артналет, потому как нет от него, проклятущего, спасения. Не хочешь, да перекрестишься от страха, последнюю свою молитву придумаешь. Заухает, засвистит и сольется в одно ревьё, забушует, и тут-то земля дыбом встает, летят вверх руки, ноги и кишки человеческие, кочки, щепки, пилотки. Лежишь на брюхе, и земля, как живая, под тобой шевелится, пуще всякого землетрясения ходуном ходит. Господи-батюшки, хоть бы норочку какую, хоть малюсенькую, хорьковую, все равно бы головушку засунул. Но в таком безумстве нигде не упрячешься, никуда не ускользнешь и не приткнешься, лежи и жди, пока не пронесет иль вдруг черед твой наступит, молись всем святым, чтоб не задело и быстрее утихло. Глазами косишь, а мудрено разобраться, где и что рвется, то ли, мать моя небесная, за тобой или впереди тебя, то ли совсем рядышком, под боком… И вот тут хотел было я перевернуться, чуток приподнялся, но у меня в голове помутилось-помутилось, и сразу как-то я впал в беспамятство. Веки наплыли тяжелее каменных, еле-еле с глаз отворотил. Вдруг меня тошнить и рвать зачало, боль в боку живота нестерпимая, к тому же ступни болят, будто кто по пальцам пилой или бритвой резанул. Чуть скосил голову, вижу, под боком лужа, хвать ладонью, а там кровь липкая. Соображать некогда, бежать, пока цел, надо как можно скорей назад, в окоп. Пятки и пальцы на обеих ногах болят невозможной болью, судорогою сводит, вскочить и ступить боюсь. Перевернулся, приподнялся малость, а у меня из живота кровь хлещет… Зажал как можно шире пятерней. А голова еще сообразительная, значит, жив пока. Как стоял на коленях, так, на коленях, и побежал к окопу спасаться. Держу ладонями живот, не дай бог, думаю, по дороге кишки растерять, тогда я никакой не жилец. Просвет в небе увидел, все равно что грозовые облака в стороны разошлись. Вон уж и окоп близехонько… Только бы мигом возьми вскочи на обе ноги да добеги, а вскочить-то боюсь, боюсь, ноги в коленях переломятся, так и бегу на коленках. Добежал до бруствера, перепрыгнуть осталось. Тут я сгоряча оглянулся за себя, а ног-то у меня вовсе и не было, на левой одна рвань, а правая с обрывком штанины волочится. Упал я, перекатился в окоп, он совсем неглубокий, правая нога так и осталась со штаниной на бруствере, а дальше ничего не помню…
Толик сидел бледный, прерывисто дышал, неожиданно покачнулся.
— Тебе что, нехорошо, Анатолий, от моих россказней? — участливо спросил Дядиван.
— Как же вы остались в живых, Дядиван? — чуть слышно спросила Зинка.
— Э-э, милая дочка, — он свернул самокрутку, откусил кончик, — человек живучее любого зверя, это сама природа так распорядилась… Очнулся, кое-как можно, в тыловом уже госпитале. Пришел в себя, но повернуться не могу, весь от шеи перевязанный и забинтованный, одни руки да голова свободные. Первая мысль, как там мои ноженьки-то бедовые, уж очень нытьем ныли пятки и пальцы там. Тихонько голову приподнял, руку протянул — так оно и есть, нету моих ходульчиков… Видно, долго до того в бессознании лежал, ой долго. Считай, что целых пять месяцев будто я и не жил на этом свете и на тот свет еще не успел, так и болтался где-то на перепутье, для самого себя вроде бы меня и не существовало… В госпиталях жутко хорошо работают, вот на что никогда в жизни пообижаться не смогу, выходили меня, вылечили, человеком, как видишь, остался, хоть и полчеловека…