Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Пока слепой поет, все слушают и не мешают. Но после каждого куплета принимаются то идиотски смеяться, точно умалишенные или дети, то визжат истерически и отборно ругаются. Храп не обращал на них внимания, а гладил волосы Алевтины и приговаривал:

— Губки бантиком, да носик крантиком…

На этот раз литерные карточки Севке не дали, чтоб не вызывал на базаре подозрений, а сунули две шерстяные женские кофты, и Храп велел продать за пятьсот рублей. С кофтами, конечно, будет морока, не то что с продовольственными карточками, которые умещались в кармане и шли нарасхват. Стоит только отыскать взглядом и поймать покупателя, потом подойти с боку и полушепотом сказать:

— Литерные карточки не нужны?

— По скольку продаешь? — спрашивает человек.

— На базаре одна цена…

И сделка сделана.

Кофты надо носить на руке в толкучке, показывать и разворачивать. А вдруг кто-нибудь придерется, доказывай потом, что с материнского плеча, все равно дознаются, что не так.

Теперь Севка ходил на рынок каждую неделю и продавал барахло, которое ему всучивали в приюте Храпа. Куш получался небольшой, перепадало меньше, чем когда продавал хлебные или продовольственные карточки. Откуда и как брался этот товар, Севке было неизвестно, хотя понимал, что все от воровства и мошенничества. Для них будто и войны нет, наоборот даже, им лучше живется, полная лафа, как ночь у тараканов. Для пущего нахальства они пользовались своим уродством и выставляли его напоказ. Одни ходили оборванцами, и им это помогало, незнакомые люди жалели их. Другие держались самоуверенно, франтили и носили шикарные костюмы, правда, не всегда по размерам и с другого плеча, поэтому походили на клоунов. Пять или шесть молоденьких девчонок крутились в приюте. Алевтина была самая старшая и выделялась среди них своей красотой. Особенно когда волосы распустит до пояса. Лицо у Алевтины белое, брови в ниточку, глаза черные, на щеках ямочки, когда улыбается.

— Распустила стерва косы, а за нею все матросы… — скажет довольный Храп и намотает на кулак шелковистые ее волосы. Она осторожно освободится, уйдет на кухню, заплетет там косу, окрутит голову венчиком и совсем как на картине живописной станет. Да если еще газовую кофточку наденет и юбку короткую в обтяжку, а на стройные и упругие ноги солдатские сапожки, так совсем принцесса и загляденье. Нет, она не похожа на приходящих в приют девчонок, некоторые из них еще сопливые, почти Севкина ровня. Они каждый день отирались в приюте, получая мелкие подачки и прислуживая здешним обитателям. Одна из них даже к Севке пристала и начала целовать в губы. Так ему пришлось ей в рот плюнуть, только после этого отстала.

— А ну, лахудра, отчаливай отсюда, — скажет какой-нибудь урод одной из них, порядком надоевшей вертлявостью, и вдобавок пнет еще ногой. Обращались с ними всегда очень грубо, словно с дворовыми собаками. Для них и название-то одно было — лахудра. Севка видел их в приюте всегда голодными, иногда одетыми, а то просто голыми. Они нисколько не стыдились. Севка каждый раз отводил взгляд и никак не мог привыкнуть к их виду. Над ними издевались или играли, точно заводными куклами, на них орали, запросто обзывали последними словами. Но лахудры не обижались и сами порой давали отпор. Они тоже приносили добычу, но меньше, чем от них требовали. Потому к ним относились с большим подозрением и недоверием. Иногда некоторых разыскивали в городе, подозревая в «расколе» или доносе. Уроды били их со смаком, больно хлестали по лицу, таскали за волосы, щипали или норовили запустить в них каким-нибудь подвернувшимся под руку предметом. Севка думал, что уроды испытывают особое удовольствие и радость бить, красивых девок. Самым странным во всем было то, что некоторые лахудры при этом еще и себя истязают. Нет, они не защищаются, а истерически визжат, рвут на себе волосы, царапают до крови руки и ноги, иногда даже лицо, бьются головой об пол. После, когда все порядком устанут, то расползаются в разные стороны. Уроды пьют воду из ковша, а девки зализывают раны и кровоподтеки. И снова ползет жизнь в приюте своим чередом, как будто ничего не происходило и никого не обидели. Изредка девки сами между собой дрались, когда вдруг выясняли, кто чья подружка или кто у кого присвоил барахольную тряпку. Они дико и настырно наскакивали друг на дружку, царапались, колошматили руками и рвали рубахи. Уроды их не разнимали, видели в этом для себя веселое зрелище, подначивали и гикали.

Алевтину никто не трогал, грубое слово боялись ей говорить. В отсутствие Храпа слушались ее, как первую подружку пахана, а потому и хозяйку приюта. Голос у нее низкий, даже сиплый, блатные слова произносит так, точно скользкие безобразные лягушки из глотки ее выпрыгивают. А уж если она бьет кого, так только наотмашь, обязательно по лицу. Упавшего еще сапогом не один раз пнёт. Перед Храпом она была безмолвна, как агнец. Когда слепой пел, всегда внимательно слушала.

Ох, бедная р'oдная мама, Зачем ты так рано ушла? Ты сыну могилу открыла, Отца-подлеца прокляла…

Слюнявый урод наклоняется, прижимается к гитаре, звонко перебирает струны и покачивает в такт своей продолговатой головой. Голубые неподвижные глаза слепого смотрят прямо на Севку и будто видят все, что он думает.

Голос у слепого высокий, протяжный, грустный:

И тихо луной озарился Тот самый кладбищенский двор, Один над плитою могильной Лил слезы отец-прокурор…

Храп слушает с закрытыми глазами. Никто в этот момент не шелохнется, не мешает пахану. Алевтины на этот раз с ним нет. Нет уже несколько дней, оттого тоска его гложет. Храп не скрывал своего беспокойства, посылал за ней горбатого, самого хитрого из всех обитателей приюта, но тот так и не дознался, куда Алевтина подевалась. Несколько дней в приюте ощущалась какая-то нервная и тревожная обстановка, уроды молчали и прятались подальше от гневных глаз Храпа. Девки носились по городу, как загнанные рассыльные. Прибегали и сообщали, что пока Алевтину нигде разыскать не могут.

— Если, лахудры, завтра не отыщите, задавлю как паршивых кошек! — зло говорит Храп, и те с испугом бросаются снова из приюта, боясь заикнуться о своей доле добычи. У Храпа имелся не один атласный мешок, а несколько, и в каждом деньги, как пух в подушках.

Севка в приюте уже был своим, все знали его и звали Шкетом. Храп смотрел на него как на толкового добытчика и нужного малолетку. Правда, однажды чуть было не обидел:

— Слышь, Шкет, ботинки у тебя шибко фартовые.

— Это отцовы, — соврал неожиданно Севка.

— Коли батин подарок, — вдруг переменил тон Храп, — тогда зариться на них нельзя, носи с богом их всю жизнь, Шкет. Я ведь тебе тоже пахан.

Алевтина как в воду канула. Все уроды и лахудры рыскали по городу, но так ничего и не узнали. Храп то свирепствовал и впадал в неистовство, то подолгу молчал и как-то грустно вздыхал. Севка даже пожалел его. Жизнь в приюте переменилась, каждый теперь жил ожиданием каких-то событий. Слюнявый урод с головой, как дыня, уже не брал в руки гитару, слепой появлялся редко, а Храп слушал другую музыку. Патефон торопливо пел:

С одесского кичмана Бежали два уркана, Бежали под покровом темноты…

После долгих дней мелкого барахольного сбыта Севке повезло. Храп выдал литерные карточки и через три дня велел принести деньги.

— Волоки шесть кусков, — добавил Храп.

Севка продал их запросто, но на второй день страшно разболелся зуб, и прийти в назначенное время он не смог. Деньги дома спрятал под половицу в кладовке, чтоб их не нашла бабка. Она по-прежнему болела, и за ней требовался уход. Зуб покоя не давал, разворачивал скулы, стрелял в ухо, и боль не отпускала ни днем ни ночью. Если бы природа сделала так, чтобы зубы росли, как ногти, тогда бы люди не испытывали адских мучений. Севка полоскал шалфеем, но не помогло, пошел в больницу, и зуб вырвали. Сразу же боль прошла, как будто вытащили из головы острую занозу. Опухоль на щеке спала. Лишь на пятый день Севка пошел в приют, испытывая страх перед гневом Храпа. На улице мороз, ботинки поскрипывают на снегу. Кожа у них мягкая, перед уходом смазал солидолом, портянки теплые и сухие. За пазухой толстая пачка денег, идешь с ними, словно брюхатая баба. Зимой день короток, темнеет рано. Лишь освещают город белый снег да тусклые редкие огоньки в окнах домов. Позади остался дом перевозчика, где на берегу лежала перевернутая кверху дном и запорошенная снегом лодка. По обеим бокам узкой тропинки торчат голые кусты и деревья, того и гляди, в лицо ветка хлестнет. Неожиданно на тропинке появился горбатый. Он словно выкатился из-под куста. У приюта, когда там дележ идет, постоянно кто-нибудь стоял в шухере. Подкарауливал и высматривал подозрительных, в случае опасности подавал знак тревоги, свистел или лаял собакой. Горбатый был в белом полушубке, издали не очень заметном для постороннего глаза. Он слегка пошатывался и гнусавил, видно, опять пьяный. Севка его ненавидел. Он злее и ехиднее других, самый острый на язык, и самый блатной у него говор, без переводчика не сразу смысл уловить можно. Трепаться любит и болтать безостановочно, словами жонглирует и сам своей заумью упивается.

Горбатый, как всегда, тяжело дышал, словно ему не хватало воздуха.

— Стопори, Шкет, приткнись на стрелку.

— Не могу, Храпу башли надо вернуть.

— Валяй в нору, падла. — Горбатый был чуть ниже Севки ростом, крепкий, с длинными, как у обезьяны, сильными руками. Он схватил за рукав и потащил Севку в кусты: — Хаза на цифру заказана, не лепись, пока туман.

— Храп ждет башли от меня.

— Заткнись, падла, пахан законы шьет и марафеты мажет. — Горбатый затараторил скороговоркой. — Каюк, сигнал мигнул, дело амбар, падле могила. Падлюка Алевтина подалась в суки, на заклад вышла и на пахана навела легавых. Один верный мильтон отбил весточку, что сука продала по потроху…

— Одного Храпа или всех?

— Пахана со своей малиной до требухи, — продолжал горбатый. — Пахан от молвы по нервам скрипел зубами. Диваном порешили пришить суку. Мне подфартило, я брал на майдане суку на мушку и приманил на тары-бары. Она чутьем не чуяла засечку понта… Мне, сука, мне болтает, будто хворая, оттого в заначке таилась. Это она заливала, глаза мылом мазала. До хазы причалила с патлами до задницы, как русалочка. Бельмо тут заелозил и навострился от балды. До суда его не было, он в деле с сукой пень, на сговоре дивана не маячил. В приюте тихо-мирно, косых нет. Столонулись в чохе, потом зашли на повтор. Сука сама халкнула граненую парашу, залыбилась до белых резцов, застолбилась к пахану, заластилась на пять кусков башлей. Но, видно, зачуяла, сука, запах краски, в притчу пахана повела, мол, миленький, родименький и любименький, а у самой уже кожа в гусином мураше и в зенках кумек. Хазу законопатили без скреба и шухера. На горизонте ажур, пора самосуд выводить. Кривой заранее топор сунул, незаметно у стояка обжираловки приткнул, лезвие, что бритва остра. Пахан сукины патлы тугим жгутом на кулак закрутил, притянул башку на доски обжираловки, инструмент в хваталке зажал, сок из топорища давит. Тут сука лягавая завыла, ударилась в кассацию, погодясь — в амнистию. Бельмо без удержу раскрыл хайло с перепугу на пахана, а сам не чухнит, с какого боку к обжираловке метить. Пахан ему в левый висок обухом врезал, и оглоед скопытился. Сука змеей гнется, жратье вкривь-вкось филином базлает, перепонки режет. На досках обжираловки гляделки у нее с блюдце вылупились, держалка башки, как у розовой гусыни, вытянулась. Пахан тюк острием… и в лапе одна сукина головешка повисла. Окуляры еще живьем смотрят и лопухи шевелятся, а мешок с титьками шмякнулся на пол, и щупальцы в судороге разок дернулись. Чернило ручьем хлещет, сукина харя сперва красная подыхает, потом бумажного цвета, а под фалды синяя, как радуга на небе. Краска фонтаном льет, пахану кулак от паклей не отмотать. Сыграла в крышку, сука лягавая, получила свое сучье!..

Поделиться с друзьями: