Озерное чудо
Шрифт:
Иссякла и последняя ночь. Ближе к рассвету убаюканная, уласканная Дарима, кажется, забыла про письмо; спала, вольно разметав по белому смуглое тело, видное сквозь призрачно облепившую грудь белую исподницу. До сей поры путем не распознавший первородного греха, порой даже не веривший, что это ему, пеньку корявому, привалила эдакая краса, Елизар гадал, как жить дальше; вставал, пил чай, а под утро, всё на много ладов передумав, решил снять в Иркутске угол, в селе у родителей сыграть свадьбу, позвав и родичей Даримы, и укатить с женушкой в город, чтоб не мозолить глаза деревенской родове. От столь простого решения на душе прояснело, и Елизар, не поджидая утра, тут же разбудил Дариму, сказал ей вырешенное слово, на что она лишь устало улыбнулась и опять смежила млелые глаза.
Денно и нощно строчил ей многостраничные, мелким почерком, тоскующие письма и, надоедая почтовой девушке, выдававшей письма «до востребования», ждал ответа, как соловей лета, но прилетали ответы редко, коротенькие, смутные, благо, хоть с целованьями-обниманьями и ожиданиями; потом Елизар с месяц отвалялся на больничной койке — сломал ногу, и поздней осенью с черной аптечной палочкой явился в село, откуда недели две ни ответа, ни привета, что истомило, изгрызло нетерпеливую душу.
От неведомого предчувствия обойдя свою косенькую избенку, завернул к тетке Ефимье, которая за чаем и поведала, что с полмесяца назад Чечен — клятая в деревенском миру разбойная харя!.. — со своими причиндалами ножом заколол Дамбиху. Варнаков в кутузку, парня хоронили всем селом.
— Царствие ему Небесное — по староумию забыв, что степной парень не верил ни в Бога, ни в лукавого, тетка Ефимья привычно перекрестилась в красный угол, откуда сумеречно посвечивали древлие образа. — Упокой душу раба Божия… Отмучился, бедалажный.
Да, успокоилась хмельная и неприкаянная дамбихина душа, — беспечально вздохнул Елизар, заведомо знавший, что добром парень не кончит: либо пьяный замерзнет, либо в озере утонет, либо сгорит от вина, либо напорется на жиганью финку.
Тут же и забыв дружка из счастливого жаргалантинского детства, побрел в избенку, по самые застрехи укутанную лебедой и крапивой. Долго и недвижно сидел в сырой, разбухшей нежилым, заплесневелым духом, промозглой избушке, тревожно отметив, что в кути и горенке не осталось ничего, напоминающего Дариму, — ни цветастого байкового халата, ни другой одежонки, привычно висевшей возле двери на резных деревянных вешалах; и лишь старая, измаянная кровать, туго затянутая пикейным покрывалом, еще зримо, подогревая озябшую кровь, являла воображению бессонные, яро и беспамятно сгоревшие ночи.
На столешнице, пуще растревожив Елизара, белела пачка писем, сочиненных им за два иркутских месяца, с байкальскими видами и облинявшими, сплющенными цветочками, какие он исподтихаря рвал в Тихвинском сквере и вкладывал в конверты. Пока еще не ведая, куда бежать, стал просматривать влажные, слипшиеся письма, то печальные, тоскующие, то захлебистые, раскаленные страстью; и невольно перечел вписанные в них стихи Намжила Нимбуева, отичи и дедичи которого жили в соседнем айле Усть-Эгите. Стихи, похожие на короткий и счастливый летний сон, так потрясли Елизара…потрясла и ранняя смерть Намжила… так согласно и счастливо легли в Елизарову душу, что порой казалось, будто стихи испелись из его грустного и ликующего духа, вызрев долгими и осветленными иркутскими ночами; и так стихи разбередили тоскующую суть, что Елизар не удержался и переписал их для Даримы.
Будь у меня голос, —неожиданно вслух прочел первое стихотворение, не глядя на листок, —
Атласный, гортанный, Словно гарцующая На цыпочках сабля, Пел бы о бурятках, Коричневых, как земля, Об алых саранках, Сорванных на скаку, О пылающем солнце, Запутавшемся в ковылях…И хотя не солнце алой саранкой расцвело и пылало над Елизаром и Даримой в степной ночи, но бельмастый месяц отчужденно и холодно висел над увалом, с мудрым покоем следя за возлюбленными, летящими на пастушьих конях над сонными травами и, спешившись, припавшими к голубовато-белой степи.
Елизар вырвал из конверта другое письмо и опять прочел шепотом:
Здесь женщины смуглы — Они в долинах целовались с солнцем. В них молоко томится, Мечтая жизнь вскормить. А брови гнутые над изумленьем глаз — Как ласточек стремительные крылья…На испещренных синими чернилами мятых листах стало нарождаться и оживать Даримино лицо, мягко округленное, смуг-лое, с пугающей и манящей тайной в ночных глазах; девушка явственно ожила в сумрачной избушке, когда он читал последнее, сочиненное за неделю до приезда, слезливое письмо и приложенный к нему стих:
Милая, Спичку зажги Или пошарь выключатель! Месяц разлуки с тобой — Самоизгнание в ад! Руки ослепли мои. Тепло твоих рук позабыли. Глаза позабыли глаза, Волосы — волосы, Губы — губы… Милая, здравствуй!Сидеть сиднем было уже невмоготу…сиди не сиди, добра не высидишь… и, растревоженный, обиженный на Дариму…не могла уж встретить!.. Елизар, глядя на ночь, тронулся на бараний гурт; суетливо заковылял, подсобляя черным батожком и не слыша, что уже ласково, вслух, шепчет девушке обиды и упреки. Ну да, милые ссорятся — тешатся…
Даже при здоровых и быстрых ногах степной проселок показался бы ему мучительно долгой, словно в занебесье, к небожителям-бурханам, вечной дорогой, — так уж рвалось сердце, так уж, истосковавшись по Дариме, уносилось, крылистое, вперед, что и не поспеть хромым шагом, так уж хотелось махом перескочить увал и спешиться возле загаданной и жданной. С едва переносимой мукой доскребся до гребня увала-добуна, до сиротливой березы, где присел, чтобы дать отдышку непослушной, ноющей ноге; но тут, возле онго хухан, такие прихлынули поминания, что сил не было сидеть, и он, похрустывая зубами от боли, стреляющей в ноге, кривя рот, похромал дальше, всем телом наваливаясь на казенный батожок.
Недалече и отковылял Елизар, обернулся — приблазнилось, что невидимый мрачный дух зловеще глядит ему вслед, что корявая береза, чернеющая на увале, похожа на старую каргу, на ведьму, на побирушку-нищенку; стылый ветер трепал ее жалкие лохмотья, едва прикрывающие древнюю, иссохшую плоть, а руки-сучья молитвенно и сломанно тянулись к морошному небу, откуда выскальзывал узенький месяц-молодик; и казалось, вся она, неприкаянная бобылка, сотрясаясь на ветру, раззявив беззубый рот, хохочет вслед Елизару, и смех ее катится с увала клубами, хлещет в Елизарову спину.
Мало радости от холодящего душу видения, и, хоть свербела натруженная хворая нога, Елизар надбавил ходу; и уже впотьмах добрался, чуть не на карачках приполз на гурт, тепло и сонно желтеющий окошками. Уже в самой Хангал дайде, благоухающей незримыми цветами, он на много ладов проговорил ласковые слова, какие будет шептать Дариме, оглаживая ее капризно изогнутую спину, уткнувшись лицом, чтобы не приметила слез, в ее волосы, пахнущие сухим, клеверным ветром; и даже с Гал-саном Елизар толковал, просом просил отдать за себя дочку, без которой ему жизнь не в жизнь; и уж Галсан, повздыхав, поцокав языком, благословил молодых.