Озёрное чудо
Шрифт:
Ощущение было счастливым и жутковатым — все в теплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом — теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко, словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжелый илистый нанос.
Хотя я и брел к берегу, но все во мне было еще заморожено, не готово к жизни, особенно — глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лед, доплывали глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озерной покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу, и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.
Тут уж, горько ни горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперед своих малых годов; да и заполошные игры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозерной горке — с берданами из осины и березовыми мечами да саблями — игры эдакие нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок, боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою безумный страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титеш-ник, качался в подвешанной к потолочной матице, берестяной зыбке, как на зыбистой волне; а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о Святки ряженные в бесовские хари, пляшущие, как нежить на Лысой горе?.. Словом, драк я страшился, а при виде людской крови чуть ли не бился в родимчике — внизу живота сосуще и больно сжималось, начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания страха и бессилия перед чужим грубым напором.
Но как ни крути ни верти, а драться доводилось — на то и озорное озерное детство — вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя…обидно, смешно и грешно… Бог смалу не обидел силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза — словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился пудовыми гирями, играюче метал и жал двухпудовую, да, похваляясь перед соседями, азартно таскал с озера трехведерные бидоны с водой. Взвалив на загорбок, бахвально волок полторы версты, отчего, дурак, и не вырос, в корень ушел, коренастый, навечно придавился цинковым бидоном к матушке земле, отчего и смахивал на малую подворотную дворнягу, породистая башка которой словно прилажена от большой и путней зверовой лайки.
И вот сейчас я боялся: нагонит шумная ватага, кинется, повиснет, начнет тормошить, зазывая побороться, повозиться на звончатом льду, и с маятной болью сломается, искрошится во мне синеватое, печальное ощущение неизъяснимого и наслаждающего покоя, размечется мое одиночество, породив отчаянную ярь.
Так уже вышло на краю осени и полыхнуло дракой; зло охватило, словно вырвали из рук… из души… с зычным хохотом сломали, ископытили то, что нежил в детском схороне и стеснительно прятал от чужих глаз. Бог весть, во что бы скорчилась драка, какого бы страха и боли натерпелся, если бы озеро — первый хрупкий лед — не выручило меня, свершив спасительное чудо.
И в дождь, и в зной, и в стужу деревенская ребятня всякий вольный час крутилась на озере; и уж для драк тут выгадалось самое подручное поле, заслоненное от деревни и взрослого догляда крутым яром, тесовыми заборами, тынами, амбарами и банями. Так и ревели, брызжа слюной в лицо соперника, когда задирали, а на говоре братвы — заедались, рыпались: «Но чо, пала, айда на озеро… выйдем…» А уж на озере брань вершилась по извечным, крепким правилам: мутузили друг друга с корявыми матюгами до красной юшки, потом братва разнимала тряских, взъерошенных петушков, посмеиваясь над их заполошными, сквозь слезы, матюгами: «У-у-у, бля, на хел!.. попадесся, сюка… салаги загну, лен сверну, сючий потрах…» Победного одобряюще хлопали по плечу, а бедного, бредущего восвояси со слезами и расквашенным носом, осмеивали, хотя и жалостливо советовали задрать башку к небу, остужая жаркую переносицу снегом, чтобы унялась кровь.
Как огня страшась драк и позабыв гордыню, унижался я перед варначьем, но и мне, девятикласснику, довелось испятнать своей кровью голубоватый лед… Бриткие на язык, выдумывая срамные прозвища, назойливо потешались над моей бабьей полнотой, что принесла мне в отрочестве столь горя и слез. Не умея отшутиться, мучительно терпел я насмешки, ладил безразличный вид на лице, багровом от стыда и обиды: дескать, меня ваши убогие шутки не колышут; это я в себе с дрожью бормотал, себе внушал, ибо возмущаться, — масла огонь плеснуть, чтобы пламя занялось ярче и спалило душу дотла.
Дразнили обычно три отпетых и здоровенных быка-второ-годника, истомленных в учении, по которым уже слезьми уливалась тюрьма; другие же подпевали… подсевали — их так и звали: подсевалы; одни подсевали, абы школьную скуку развеять да заради сладко щекотящего нервы жуткого зрелища, другие из угодливости перед архаровцами, чтобы самих не трогали. Вот эти второгодники-то мне всю плешь и переели насмешниками, выдумывая клички одна срамней другой, даже замысловато переиначив фамилию Байбородин на Бабуродил. Ишь чего, лоботрясы, измыслили от скуки… А тут еще и подлизой стали дразнить: из-за меня не удалось сорвать литературу, чтобы ринуться в кино. На перемене, когда уже пепельно мерк короткий послепокров-ский день, хитромудрый второгодник, топая с парты на парту, выкрутил и обратно вкрутил две засиженные мухами, пыльные лампочки, перед тем напихав в патроны клочки тетрадного листа. Обесточил, обессветил классную светелку, когда явилась молодая литераторша.
Безжалостным ветром занесенная из города в озерную, степную, таежную глушь и сменившая грозную Пелагею Сысоевну, тихая Серафима Ивановна, заглазно величаемая Симой, вошла в класс и напуганно застыла у двери, озаренная светом из коридора. Робко щелкнула выключателем раз, другой, третий, лампочки так и не загорелись.
— Неужли обе лампочки перегорели? — вслух подумала Серафима Ивановна. — И что же нам делать, ребята?.. Директора нет, завхоз ушел…
Братва с гомонливым нетерпением ждала, когда Сима обреченно вздохнет: «Ну что ж, литература отменяется…», чтобы с воплем — уррра! — кинуться сломя шею в кинотеатр «Радуга», где казали киношку о войне. Невольно помянулось мне давнее: пришел директор школы и устало выдохнул:
— История сегодня отменяется…
Взревела радостная братва:
— Уррра!.. В кино, робя!
И мало кто сквозь рев услышал:
— …несколько часов назад умер…
Потом долго саднила вина перед старым, больным, искалеченным на фронте историком, что, закатывая очи к потолку, не бубнил как пономарь на клиросе, но воспевал: «О Русская земля! уже ты за холмом!.. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли, трупы между собой деля, а галки свою речь говорили, собираясь полететь на добычу…» Стыдно было перед усопшим историком, но… память заплывчата, вина забывчива.
И ныне ученички нетерпеливо ждали, что Сима отменит литературу, что не будет терзать, спрашивая невыученное, невнятное малому и шалому разуменью: «Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви!..» Однако же Серафима Ивановна решила сумерничать с нами, впотьмах читать свои любимые стихи, вроде: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…», но тут архаровцы, стоящие на головах, подняли жиганий свист и рев — святых выноси, и литераторша смекнула, что затеялось дело нечистое и лукавое, что неспроста лампочки не горят, если в школе свет. Заискивающе, словно милостыню, попросила глянуть лампочки — не могли же все махом перегореть — но не пробился сквозь базарный шум и гам ее голос, еще незакаленный, неокрепший до учительского рыка; тогда она, растерянная, подошла к моей парте, глянула — и мне в сумерках увиделось или привиделось, что глаза ее светились слезами.
Серафима Ивановна откровенно и ласково выделяла меня из братвы — к чтению я смалу привадился, а начитавшись, сам втихаря бредил стихами, подражая Некрасову: «О, Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я… Один на утренней заре, когда еще все в мире спит…» Вспотевший от волнения, терзая тряскими пальцами заветную тетрадку, сунул ей свои стишки; Серафима Ивановна, прочтя их, подивилась, на вид вроде деревня битая, а вдруг стихи… и, не растратившая пыла и учительского азарта, не спаленная тихой ненавистью к нам, бедовым ученикам, нашла во мне свое утешение. Бог весть, с каких небес пали в мою душу зерна книжного пристрастия, не привечаемого моей кулацкой родовой, — пропахшими конским потом степными скотогонами и коновалами да провонявшими рыбой с душком озерными рыбаками?! К тому же матушка заместо росписи малевала наслюнявленным химическим карандашом хилый крестик — вот и вся ее бабья грамотешка, а батюшка прошел четыре класса церковноприходской школы, откуда вынес в памяти лишь клочки Четьих миней про жития святых. Родители мои шибко серчали, когда я запойно читал: мать страшила моя книжная хворь, мать боялась, как бы я не сдурел с ума; отец жалел свет — денег стоит — хошь керосиновый, хошь электрический, при котором я читал; отец ворчал: мол, за книжки ухватился, а стайка коровья не чищена, дрова не колоты, воды в кадушке на дне. Словом, чтиво мои родители не жаловали, а потому линяли на солнопечных подоконниках и ершились в этажерке лишь затрепанные, залитые чернилами ребячьи буквари да азбуки. В школьной и деревенской библиотеке книг мало, кот наплакал, и я стал брать их у Сере-фимы Ивановны, нет-нет да и роясь в ее домашней библиотечке. Помню, она даже подарила мне сказки Бажова с дивными таежными картинками, и я берег сказки как зеницу ока, совал под подушку, потому что… потому что на беду и горе еще и влюбился в молоденькую, не по-деревенски опрятную, ласковую литераторшу. Иногда даже гадал: не по этой ли причине я и к литературе приохотился, стал книжным пареньком, книгочеем?..