Озёрное чудо
Шрифт:
— Да и наш куда с добром, под стать Тоське, — вздохнул Спиридон.
— Парни по ей с ума сходили, а она по Кольше убивалась. Жили бы да жили — такая пара. Если бы…
— Если бы да кабы в рту бы выросли грибы, — жестко осек Петр сестру. — Что Тоська, что наш, оба непути, к жизни неприспособленные. Пара сапог… Да наш еще горячий, заполошный… Все равно бы толку не было.
— Пошто? — заупрямился Спиридон. — Парень выгулялся, остепенился после флота…
— И какого хрена он права качал перед теми рыбаками?! — осерчало сплюнул Петро. — Жалко стало вонючего окуня… Пропади он пропадом…
Чтобы не тянуть пустопорожние говоря, Спиридон вспомнил далекое:
— Но рыбак-то Кольша смалу был — всем рыбакам рыбак. За то и любил его наш дед. Вот теперичи рядом и полеживают. Сошлись рыбаки навечно.
Помянув Николу, пожалев и его бессчастную зазнобушку, вернулись к деду Хапу, молча постояли возле свежего, будто светящегося среди зеленоватой лесной тени, отмашистого креста. Спиридон вдруг суетливо стал собираться домой, заторопил дочерей, которые хотели еще пройтись по мертвой заимке. Похоже, ему, вдруг пуще остаревшему, сполна взявшему свои законные лета, больно стало от поминаний, как и горько, горше не придумаешь, было видеть заросли осинника и березняка там, где алела в зорях деревянная церквушка, окруженная избами, где прошла вся его добрая жизнь.
Перед тем, как залезть в машину, Спиридон огляделся кругом и, перекрестившись, неведомо к кому обращаясь — не то к озеру, не то к заимке, не то к сыну с дедом, — прошептал:
— Ну, прощайте, даст ли Бог еще свидеться, не знаю. Прощайте да не поминайте лихом.
1987,1996,2004
УТРОМ НЕБО ПЛАКАЛО, А НОЧЬЮ ВЫПАЛ СНЕГ
РАССКАЗ-ПРИТЧА
Уже бо и секира при корене древа лежит.
По городу волочился выживший из ума облезлый пес, которого хозяин взашей выпихнул со двора. Нет, вначале он увез его на иркутскую свалку, где среди пестрого хлама шатались, тени из преисподней, тощие одичавшие псы с изможденной сукой — обвисшее, докрасна воспаленное, истерзанное вымя ее тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из легковой машины и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса; и тот сполз с заднего сиденья, присел подле хозяина, который закурил, брезгливо косясь на свалку. Потом нервно кинул сигарету, растер ее сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пес, еще ничего не понимающий, заковылял было следом на остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный, парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Пес ничего не мог понять, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплелся в город.
Вскоре, отощавший — кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, которое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил пса, то в сердцах, больше уже не церемонясь, стал гнать его от калитки, кляня старую псину на чем свет стоит. Пес, приникнув к земле, еще полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать его пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но тот прихватил суковатую палку и отогнал пса подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем черная немецкая сука.
Пес наконец понял, что, верно и любовно отслужив свой век родным людям, больше уже не нужен им; а догадавшись, поплелся, не ведая куда и зачем, не чая ни теплой похлебки, ни мягкой подстилки, ни хозяйской ласки.
По городу брел старик, и желтоватое лицо его, усохшее и костистое, светилось покоем. Глаза слезились и водянисто синели — ласковые, безмолвные и отрешенные. Старик вышел из Крестовоздвиженской церкви и, трижды перекрестившись, трижды, касаясь перстом о земь, поклонившись крестам и прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно. Ныне старик не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрел, томительно шаркая подошвами. И бог весть, куда он теперь ковылял на истомленных, сношенных ногах.
Иркутск заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов. Хотя приступил канун Казанской зимней Богородицы, было тепло и грязно, потому что перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, в его давно уже сгинувшей деревне толковали: ежели на Казанскую небо заплачет, то следом за дождем поспеет снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел что-то вымолвить — ласковое слово колыхнуло теплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брел по Иркутску; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское линялое пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные, инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.
Вот так же осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя от себя жаль, своеручно пристрелил ее; и старик — тогда еще не мужик и уже не парень — глядел на палую лошадь сквозь слезную заволочь, потому что вырос в деревне при конях. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, закаменели в ней, и много нужно было послевоенных дней и молитв, чтобы слезы растопились и пролились в душу теплым дождем, и там, робкая еще, как вешние травы, народилась любовь.
По Большой улице, прозванной Бродом, тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий, угарный гул. Но для старика уже все стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности — из-под церковного купола, с голубых небес — сухим и теплым ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далекий-далекий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.
Такие же небесные звуки потоком хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря — в синюю небесность, в церковный купол; и шли они равнодушные к жизни — может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи — редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище.
Старый пес, теперь уже бездомный, бродячий, плелся по городу, припадая на ослабшие, хворые лапы и робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни старгородских одряхлевших усадеб, где высмотрел, как, чужеродно выпячиваясь из унылой ветхости, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая злая сила.
Старому псу привиделось далекое-далекое, гаснущее в сумраке лет, когда он, молодой и матерый, но смирный и заласканный детишками, без клича оборонил хозяина, рискуя в прыжке угодить на нож. И пес был счастлив редкой удаче — спас хозяина, выказал собачью преданность; и он бы захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив друга, пал наземь, истекая дымящейся кровью.
Дог настороженно замер у черных тесовых ворот, крытых двускатной драневой крышей. А тут из калитки, легкая, словно одуванчик, вприпрыжку выбежала синеглазая девчушка и, хлопая белесыми ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась — посреди осенней мороси засветилось летнее солнышко — залепетала, пришепетывая, на детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и тот бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил — то ли от удивления, то ли от робости и смущения. Девчушка присела перед ним на корточки, погладила, все так же лепеча — словно шелестели на тихом ветру полевые цветы и травы; и пес неожиданно улегся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.