Ожидание друга, или признания подростка
Шрифт:
– Как родители? – спрашивает бабушка.
Я нервно дернул плечом.
– Приедут – сами расскажут. Если приедут...
Бабушка кончиками пальцев поглаживала костыль. В самом деле привыкла к нему.
– Родители процветают, – смягчил я свой ответ. – Это их нормальное состояние. – С минуту я хмуро смотрел в сторону. – За границу собираются...
Чувствовалось, что бабушке хотелось расспросить меня об этом деле, но по моим неохотным ответам она поняла, что расспросы лучше отложить до более подходящего времени.
– Бабушка, я голоден, как комар! – вдруг весело воскликнул я.
Мне самому было удивительно, как весел и боек я был с бабушкой. С другими я был чаще всего робок, порой дерзок безмерно, точно боялся людей и не доверял им; с бабушкой же я был необыкновенно раскован, свободен и наслаждался этим, как счастьем.
– Пойдем, пойдем в избу... – сразу засуетилась она. – Ишь я, старая, расселась, гостюшку разговорами кормлю...
– Бабушка, это я виноват, я тебя заговорил!.. А ведь я тебе подарочек привез...
Я достал из сумки платок. Бабушка, еще не взглянув на подарок, расцеловала меня, потом всплеснула руками на платочек, который я, тряхнув, развернул перед ней, тут же примерила его и зарделась под моим восхищенным взглядом.
Я всегда приезжал к бабушке нервным, худым и бледным. Первый день разговаривал громко, почти кричал. Даже о чем-нибудь незначительном говорил так, будто доказывал что-то, правоту какую-то. Вскоре я менялся, перестраивался на бабушкин тихий лад, говорил уже не взвинченно и отрывисто, а степенно и кругло. К концу каникул я обычно делался спокойным и ласковым. Загорал, поправлялся. "Не наливное яблочко, но близко к тому", – с удовлетворением говорила обо мне бабушка.
Возили меня к ней с малых лет; а с четырехлетнего возраста и до самой школы я жил у нее постоянно. Здесь, на севере, все для меня было чудно. На первых порах я никак не мог привыкнуть к тому, что бабушка, уходя, не запирает на ключ дверь. Я, маленький, удивлялся и самым строгим тоном выговаривал ей. "Вот представь себе, если бы я ушел гулять и не запер дома дверь, – говорил я. – Знаешь, как бы мне влетело! У нас кругом воры..." Бабушка только улыбалась и качала головой. Она и в город-то уезжала – дверь чурбанчиком подпирала. Никто у них в деревне не воровал, никто спокон веку замков не вешал. "Хорошо вам тут! – говорил я восхищенно и добавлял с горечью: – А у нас... два замка, цепь, глазок, звонок... Да еще хотели квартиру на сигнализацию поставить, только денег жалко стало. А некоторые, на первых этажах, даже решетки в окна вставляют – так и живут. Ух! Просто ненависть берет! Люди называется..." В деревне все было по-другому; все здесь было мне милее. Лето, короткое, часто сумрачное и холодное – иной раз всего четыре – семь градусов тепла! – было мне дороже палящего бесконечного южного лета. Южное лето переутомляло меня изобилием зноя, ослепляло светом; здесь же я чувствовал себя уравновешенным и бодрым, север был моей родной средой. В избе и дышалось и спалось легче, чем в бетонной громадине на восьмом этаже. Выглянешь ли, выйдешь из избы – перед тобой чистое поле!
Все, все здесь другое. Кушанья у бабушки и те другие: холодец со сметаной, блины с капустой, куманичное варенье, брусничная вода, клюквенный морс... Речь та же, русская, да другая. В городе так ласково не говорят. В городе тоже много добрых людей, но они строже и умственнее.
Особенно я поражался тому, как здесь ухаживают за землей. Все мысли, все вздохи, все заботы – о земле. Грядка здесь как малое дитя. Ее то ватным одеялом накроют, то пленкой спеленают, то погулять-подышать дадут, то напоят, то подкормят... А сушка лука? Как почистишь да на настиле разложишь, так не отходи: сколько тучек пробежит, столько раз клеенками и накроешь; сколько раз солнышко выглянет, столько раз и откроешь. И так каждый день. И хорошо еще, что он родится. В соседнем районе, как ни бьются, лук не растет, земля не та.
Я очень любил бабушкин лук: горький и в то же время сладкий, слаще всего на свете!
Впрочем, удивлялся я всему только на первых порах, когда еще был сторонним человеком. Я удивлялся, и на меня удивлялись. В первые дни в избу приходили "глядельцы" – на меня глядеть. Сначала я возмущался, втихомолку конечно, а потом понял, что глядение это необидное, что для них, для деревенских, поглядеть на приезжего – самое чистосердечное удовольствие. Насмотрятся на меня, обо всем расспросят, о своем житье-бытье расскажут. Баба Дуся всякий раз со всем своим простодушием поинтересуется, как это люди в такие узкие джинсы влезают, и какой-нибудь остряк скажет: "Я, чай, не иначе как с мылом..." Все рассмеются, а я так и выскочу в своих джинсах-дудочках вон... Когда же я принимался за дело, то сразу становился своим, равным среди равных. Дел было много, и дела я любил. Чан воды натаскаю, дров наколю и костер сложу – поленницу в клетку, грядки прополю. То пойду с мужиками плот на реке починять, с которого белье полощут, то глины накопаю – пол в подвале обмажу, то подставку под ведро сколочу. Словом, удивляться становилось попросту некогда. Я даже корову доил. Бабушка научила.
С утра до вечера я говорил о погоде, как настоящий крестьянин. Обращал внимание на ветер, следил за небом, особенно за закатом, который всегда верно предсказывал погоду. Уж я все до тонкостей изучил. Потянул ветер с запада – жди дождя; солнце по вечеру в облако не село – день будет ведренный, красный... С утра дождь – иди куда хошь, дождь после обеда – сиди у соседа... Заболевал я вместе с бабушкой "дождебоязнью" и "жаробоязнью". Дожди здесь шутить не любят: как зарядят на месяц, так все в земле и заклякнет, сгниет. А то, хоть и реже, наступит бездождье да запечет немилосердно – все посохнет, сгорит.
...И сейчас я в первый же день осмотрел избу, где что поправить, обошел огород. В огороде нужно было выкорчевать два пня. Прошлым летом над деревней пронесся смерч, который сломал две грушовки – остались пни, отнимавшие земли на целую грядку. Корчевать я их буду осенью, когда в огороде все будет собрано и выкопано. Теперь-то мне не нужно уезжать к первому сентября... Я здесь навсегда.
То, бывало, только привыкну к северу, к деревне, к труду крестьянскому, только приду в себя, окрепну, как уже и отгостевал. Становилось нестерпимо грустно. Бывало, обниму бабушку, шепчу ей: "Не уеду! Ни за что не уеду! Вот возьму и не уеду..." Бабушка в ответ обнимала меня, говорила: "Ты родительский сын..." Так говорила она, а я прекрасно понимал – да и она прекрасно понимала! – что я откидыш, что мне там хуже, что участь моя – притворяться, будто это не так, изменять себе в чем-то самом главном, изменять ради того, чтобы внешне все выглядело нормально. И все-таки я уезжал...
Теперь же нет, теперь-то уж не уеду.
Убегая из дому, я все же оставил записку, в которой написал, что уезжаю к бабушке, признался, что уезжаю навсегда, и заключил, что так будет лучше. Сначала я написал им письмо, большое письмо, занявшее целую тетрадь, где поведал все-все, а потом порвал тетрадь на мелкие клочки, так как все не было высказано, вместо всего того сложного, что было на самом деле, звучал один лишь ропот непонятого сердца, одна только обида, и я ограничился краткой запиской. Уехал, как отрезал. И вроде весело было мне все эти дни, а на самом деле душа поднывала, и втайне я терзался: как еще разрешится вся эта история?..
"ТЕЛЕНОЧЕК НЕОБЛИЗАННЫЙ"
Прикатила на велосипеде почтальонша, привезла письмо. Письмо от родителей на мое имя. Я побоялся вскрыть его, заложил им книгу; книгу спрятал в сумку.
Шел час за часом, я старательно делал разные дела, но ни на минуту не забывал о письме. С письмом всколыхнулось во мне все, что было в душе до моего бегства. Все-все вспомнил я и подумал, что не убежал я ни от чего. Несчастье мое оставалось и будет оставаться со мной, даже если я буду счастлив.
Наступил вечер – я все еще не вскрыл письмо. Я боялся, что в письме они окажутся прежними. Вдруг они поведут себя так, словно ничего не случилось, то есть попросту перешагнут через факт? Вдруг мама напишет, что я опозорил их перед людьми? Вдруг папа начнет иронизировать?
Кровь стыла в жилах, когда я допускал мысль о том, что можно высмеять мой самый серьезный шаг в жизни. Если только большое мое горе, только тяжелая моя болезнь или смерть способны высечь в их душах искру любви, думал я, то бегство мое – это подобие смерти: я отнял себя у них...