Ожидание друга, или признания подростка
Шрифт:
Перерепченко был простодушнее. Перерепченко чудил: читал справа налево, кушал мел и бумагу, рисовал квадратные облака и птиц с коровьими рогами. Был он весельчак и простак по природе своей, а не по умыслу. И, разбираясь в нем все более и более, я приходил к выводу, что он не пропал, а как раз именно угадал какой-то свой путь. Он тоже был послеурочником, но он не унывал, как я, а знай распевал:
Тройки, двойки и колы Все приятели мои, И четверки иногда, А пятерки – никогда!Я напряженно следил за его развитием, думая о том, что же из него получится.
«Имя существительное, – провозглашал он на уроке, – это часть речи, которая в одно ухо влетает, а в другое вылетает!..» На урок английского языка он принес в ранце живую кошку. В кабинете биологии подсаживался под скелет, изображая, будто скелет скачет на нем верхом. И наконец, раскинув у двери петлю, поймал за ногу... директора школы.
Его выгоняли из класса, испещряли дневники замечаниями, обсуждали на собраниях и советах, вызывали родителей. Потом... смирились. Когда он выкидывал очередной свой номер, учителя только морщились. Другим делали замечания, ему – нет: это же Перерепченко!..
Он что-то значил для нас. Когда он – всего один раз! – пришел в школу серый, я места себе не находил. «Вот теперь, – думал я, – он по-настоящему пропал!» Как будто цветок сломался. Но на следующий день он явился в класс с заклеенным изолентой ртом, и я облегченно вздохнул. Конечно же, с заклеенным ртом он не мог отвечать на уроках, и мы завидовали ему.
Я полюбил его за свободу. За его неожиданную, дурашливую, упрямую свободу. Однажды, когда я был в особенно грустном настроении, он протянул мне яблоко и сказал: «Выбей яблоком окно. Увидишь, сразу легче станет. Ты слишком вышколен...» – «Боюсь», – улыбнулся я. «Зря боишься, – ответил он. – Не бойся. Я не боюсь. Захочу – и выбью окно. Меня мама даже похвалит. Скажет: „Растет нормальный мальчик“».
Мама у него была удивительная. Она говорила ему: «Ты у меня самый высокий, самый нежный и самый ласковый». Она купила ему магнитофон, и он часами слушал записи. Она раздобыла для него ударные инструменты, и он играл в школьном самодеятельном ансамбле. Он мечтал стать ударником в эстрадном оркестре.
Я еще не знал, не ведал, на что гожусь в жизни, а он уже твердо знал, что будет профессиональным барабанщиком. «Зачем мне знать теорему Виета, – говорил он в седьмом классе учителю алгебры, – когда я хочу стать барабанщиком? – „Ты еще не знаешь, кем ты будешь“, – внушал учитель. „Знаю, – отвечал Перерепченко. – Вот другого я не знаю: зачем алгебра отравляет мою молодую жизнь?“ – „Школа не производит ни представителей точных наук, ни гуманитариев, – терпеливо объяснял учитель. – Средняя школа только лишь выявляет способности“. – „Ну, повыявляли класса этак до пятого – и хватит. Сами же в шестом сказали мне, что я не Лобачевский. Не могу я, не смыслю“. – „Зачем мне географию знать, – улыбался учитель, – когда извозчики есть. Кажется, так рассуждал Митрофанушка“. – „А зачем, действительно, Митрофанушке знать географию?“ – „Выходит, ты прочишь себя в Митрофанушки?“ – „Нет, но обучать меня всей алгебраической абракадабре – значит впустую тратить государственные средства. Я даже подсчитал, на сколько процентов окупаются затраченные на меня средства“. – „Подсчитал все-таки...– улыбался классу учитель. – Значит, помогла математика... Ну, и на сколько процентов?“ – „Если я знал и, как вы уже выявили, знаю и буду знать в среднем на двойку с половиной, а средства на меня затрачены с расчетом на пятерку, то выходит, что средства окупаются только на пятьдесят процентов. Остальное летит на ветер“. – „Это говорит лишь о том, что ты не хочешь трудиться, не хочешь заставить себя работать“. – „Ладно. Со мной проще – я какой-то там Перерепченко. А что вы скажете о гениальном авиаконструкторе Туполеве? Он что, тоже не хотел учиться? Уж он-то, наверное, хотел. Однако в аттестате зрелости у него по гуманитарным предметам одни тройки. Значит, затраченные на это дело средства все равно пролетели мимо или почти мимо. И надо Туполевых обучать русскому и немецкому на пятьдесят необходимых процентов, а высвобожденные пятьдесят вкладывать в освоение ими точных наук. А со мной наоборот. И больше будет проку“. – „Очень ты умный стал, Перерепченко, – спокойно отвечал учитель. – Только не забудь, пожалуйста, сколько процентов ума дала тебе школа...“.
Перерепченко приглашал меня к себе домой, но я понимал что это была не исключительная привязанность ко мне: у него дома всегда много народу. Я все же ходил к нему, слушал записи и его виртуозную игру на ударных инструментах. Он говорил мне: «Ты пой, и тебе будет хорошо. Пой „Бананы“. „Бана-аны, бана-аны!..“ Других слов я не знаю, да других и не надо, и этих достаточно: „Бана-аны, бана-аны!..“ Балдежно!»
Да, мне приятна была его доброжелательность, я ценил его участие во мне, я завидовал его раскованности, но приносить в школу кошек, выбивать стекла и петь „Бананы“ я не мог. Родители мои говорили, что Перерепченко с его „Бананами“ и барабанами глуповат. Я же считал его весьма неглупым человеком и к тому же талантливым. Вспоминаю, как он пытался объяснить мне себя: „Видишь ли, ударник – человек особенный, можно сказать, тронутый. Но он тоже нужен. Дело в том, что он часто ведет в оркестре самостоятельную партию. Оркестр работает в одном ритме, он – в другом. Это ужасно трудно. Нужно, с одной стороны, всецело уходить в себя, а с другой стороны, все-таки не терять связь с остальными, с основной мелодией. Для этого нужна, если хочешь, смелость. И нужен особый артистизм. А в целом получается гармония“. Когда он говорил это, я вспоминал: класс встает, а он сидит...
Из одиночества он выходил не мудрствуя лукаво: всегда у него был полон дом гостей...
Я тоже боялся быть одиноким и непризнанным. Я тоже должен был реализовать себя. Но я искал свой путь. Я не мог стать Перерепченко. Я не мог стать кем попало, лишь бы кем-то быть. Потому что я знал, что если я существую, то это не случайность, значит, есть во мне какой-то ценный смысл. И я должен был сам узнать и раскрыть себя для чего-то очень важного и жизненно необходимого. Я должен был доказать свою значимость, и прежде всего себе, самым серьезным и искренним образом. То есть я не допускал мысли о том, что человек может ошибиться в самом себе и тем более обмануть настоящего себя. Нет! Пусть лучше одиночество, но только не ошибка и не обман...
СЫЩИК БАТОВ
Недавно у нас в классе появился сын сыщика Батов. Уравновешенный, уверенный в себе. Тоже хочет стать сыщиком. Ходит в кожаном пальто с поднятым воротником, всегда читает следы. Увидит мокрый велосипедный след, спрашивает: "Как ты думаешь, в какую сторону он ехал?" Я пожимаю плечами, а он говорит: "В ту сторону, в которую убывает четкость отпечатка после пересечения им лужи". Мы ходили в школу и домой вместе. Батов особенно ценил в людях сдержанность, а я был гораздо сдержаннее других. Батов рассказывал о том, как он совершенствуется. Прежде всего – самодисциплина и методичность. Утром гимнастика, холодные обливания. Уроки делать неукоснительно, так как надо много знать; кроме того, это дисциплинирует, закаляет волю. После уроков секции: самбо, шахматы. Потом чтение специальной литературы: папин учебник криминалистики, Конан Дойль, Жорж Сименон, Агата Кристи и другие. И – серьезность, всегда во всем серьезность.
Я вначале с настороженностью отнесся к его идее совершенствования. Железные люди пугали меня. У меня папа был слишком железным. Но "железность" Батова была особенная, симпатичная...
Кроме всего прочего, он занимался еще и каратэ. Это он сказал мне по секрету. Я резко отрицательно относился к каратэ, и из-за этого чуть было не расстроились мои отношения с Батовым. В разговорах с Батовым я не сказал ни слова против каратэ – я только лишь насторожился в душе и, может быть, замкнулся бы совсем, если бы все не разъяснил случай...
В последнее время все от мала до велика ударились в каратэ. Назвать каратэ борьбой трудно; это, скорее, драка. Я не раз наблюдал занятия самодеятельных секций и вот пришел к выводу: это не наше. У нас, как вычитал я в книгах, искони боролись либо с носка – хватая только лишь одной рукой друг друга за ворот, – либо руками накрест, через плечо и под силки – и валили через ногу, подламывали под себя и, припадая на колено, перекидывали через себя. А вот калмыки – те вцеплялись друг в друга как попало, ломая друг друга по произволу. В каратэ тоже дозволено все. Каратэ – это произвол жестокости; каратэ – это образ жизни. Нужно сделаться зверем, способным молниеносно нападать на множество врагов и отражать нападение стаи лютых хищников. Какое жуткое отчаяние породило в древности каратэ!.. Но мы-то отчего перенимаем, пусть слегка окультуренное, зверство? Зачем нам это? Говорят, в боксе наконец запретили наносить удары в лицо; а тут такое дозволено, что язык не повернется сказать. Отчего же Батов стал исповедовать каратэ? Разве он одинок? Разве он бродит среди хищников? Или же он хочет стать суперменом?
Десятки вопросов задавал я себе, но ни один ответ не подходил к Батову. Не понимал я его, но был решительно против каратэ.
Однажды на перемене мальчишки "показывали каратэ": принимали зверское выражение лица, взвизгивали и лягались. Батов, стоя рядом со мной, тихо заметил: "Дурачатся... Секции каратэ у нас в стране запретили, и очень правильно сделали. Отец даже меня, будущего сыщика, перестал обучать. А у них это обязательное занятие. Видишь ли, самбо – это оборона, а в борьбе с преступниками этого недостаточно. Вершить правосудие одной только обороной нельзя".
После этого я стал относиться к Батову с еще большим уважением. Во-первых, Батов не хвастает. Другое дело Восцын: подтягивается пять раз, а говорит, что пятнадцать. Еще только собирается записаться в секцию дзюдо, а уже всем уши прожужжал, что он дзюдоист. Может, еще и не запишется, а уже слывет дзюдоистом, уже носит под школьной формой дзюдоистский пояс и показывает его мальчишкам. Уважение, отдаваемое поясу, частично переходило и на его владельца... (Я порвал с Восцыным, однако все еще перебаливал им.)