ЖАНРЫ

Пацанская любовь. Зареченские
Шрифт:

— Катя, кто там? — глухой голос Гены из комнаты. Я сжал кулаки. Горло пересохло.

— Тетя Валя, — быстро бросила она через плечо. Спасала. Врала.

Я смотрел ей в глаза. Она — мне. Там дрожали слезы.

— Не делай этого со мной, — выдохнул я. Не приказ. Просьба. Последняя.

Она глотала слезы, подняла подбородок. Голос — громче, чтобы он слышал.

Но слова были только для меня.

— Спасибо, тетя Валя, но нам не нужны помидоры. Перец еще есть… хоть и противный, но терпимый. Есть можно, когда нужно.

Глаза у меня сжались, как кулак. Это не про овощи. Это про него. Про жизнь рядом с ним. Про ее молчаливое «живу, как могу».

— И не приносите больше. Кажется, у меня аллергия. Оставьте их себе, ладно?

Она улыбнулась. Грубо. Фальшиво. Чтобы не заплакать. А глаза просили: «Не уходи». И одновременно: «Уходи».

Я смотрел. Хотел крикнуть. Обнять. Вырвать. Но знал — нельзя. Иначе все, что она прикрыла — рухнет. А она и так держится из последних сил.

— Катя… — прошептал я, но дальше не смог. В горле — бетон.

Она снова кивнула. Медленно закрыла дверь. Без хлопка. Аккуратно. Как будто прощалась не на сегодня. А навсегда.

Я стоял в подъезде и дышал, как после бега. Рвало изнутри. Не потому что не взял. А потому что отпустил.

Спустился на первый этаж, как в тумане. Ноги двигались, а внутри все орало. Гул в голове был, будто по черепу катком проехались. Белый шум в ушах — как у телевизора, когда нет сигнала, только тут — это сердце, бьющееся в бетон. Я взялся за ручку двери, чтобы выйти… просто выйти. Но рука замерла. Не открыл. Просто стоял. И тогда меня накрыло.

Отпустил? Я, блядь, отпустил? Катю? Свою? Единственную? Ту, которая внутри, которая кровь мою разбавляет, когда дышу? Ту, без которой весь этот район, весь этот город, все это «после» — просто пустая жесть, гнилой металл без искры?

Нет.

Черта с два. Да никогда в жизни.

Я вдохнул, как перед погружением под воду, и рванул наверх. Ступеньки под ногами будто сами отскакивали назад, я летел, как под выстрелом, сердце било в горло, в виски, в затылок. В груди горело, как мотор, которому залили бензин на морозе. Было страшно. Было нечем дышать. Было — живо.

Я добрался до ее этажа, и когда остановился, то не сразу понял, где я. Дыхание рвалось, как зверь в клетке, а рука уже была поднята, чтобы стучать. Но не пришлось.

Дверь… была приоткрыта.

— Гена, пожалуйста… — услышал я, и голос ее, глухой, надломленный, будто вырванный из самой груди, прошелся по мне, как бритва по мокрой коже, и я застыл у двери, замер, весь сжал грудь в кулак, чтоб не заорать, не вломиться с ноги, не сорваться с цепи, потому что в этом ее «пожалуйста» было все — и страх, и унижение, и слабость, которую она всегда прятала, и вот я стою, рука на косяке, дыхание, как у раненого зверя, и медленно, по миллиметру, открываю дверь, стараясь, чтоб она не заскрипела, чтоб этот предательский, жалкий звук не сорвал весь ад раньше времени, и внутри темно, свет только из комнаты пробивается, тусклый, желтый, как лампа в подвале, а голос Гены уже льется наружу, ядовитый, с желчью, с той самой ментовской уверенностью, что все ему по плечу.

— Думаешь, я такой идиот? С мента, значит, лоха решила сделать? Да у меня везде глаза, птенчик мой! — голос его тяжелый, надменный, как будто он на допросе, как будто Катя — его задержанная, а не жена, не женщина, не человек — просто тело, которое должно быть под контролем. — Думаешь, я поверил, когда ты к училке на чашку чая пошла и осталась на ночь?! — он почти смеялся, но это был смех больного, который уже давно перегорел внутри. — Нет, я знал. Я знал, что ты шлюха была с ним! На тебе следы его были! — голос его срывался, рычал, будто зверь. — Запах был, сука! — он рявкнул, как будто бил словами, как будто этими словами хотел вырезать из нее все, что не принадлежало ему.

И в этот момент — удар. Звук плоти о плоть, глухой, мерзкий, как будто не просто кулак, а кость ломалась. И сразу за ним — ее крик. Не визг, не истерика — крик, настоящий, рвущий, как будто ее внутренности вытащили наружу. Я не видел — но чувствовал. Каждой жилой, каждым нервом. Этот крик прошел сквозь стены, сквозь меня, сквозь все, что во мне держалось. И в этот момент что-то оборвалось. Не терпение — душа. Сердце порвалось, как старая тетив.

Я выбил ногой и без того приоткрытую дверь, как будто сам дьявол мне ее подставил, и я — не пацан с Заречки, не Леха, не сын ментовского Громова, а ярость сама в человеческой оболочке, швырнул эту дверь, как будто хотел снести всю боль, всю грязь, весь страх, и сразу — по венам, как ток — удар: Катя! — закричал, сорванным голосом, как у зверя, которого загнали, но не убили, и я метался по квартире, будто в горящем доме, искал, дышал так, будто воздух сам горел в легких, и влетел в комнату, где все, черт возьми, стало ясно без слов: его не было — ублюдка, мрази, Генки — зато была она… лежала боком на полу, согнутая, кашляющая, держась за живот, как будто там внутри вырвали кусок, как будто он ударил не кулаком, а ломом, ее лицо белое, как простыня в морге, губы в крови, и я, весь в дрожи, в панике, в бешенстве, опустился на колени, как перед Богом, как на могилу, трясущимися руками взял ее лицо, кровь на пальцах, теплая, живая — и только тогда я увидел. Синяки. На ключице, на тонких руках, на шее — черно-синие, болезненные, как напоминание о том, почему она не приходила. Почему ее не было. Потому что он ее бил. Этот мудозвон, этот ублюдок, этот… не человек. Убивал по частям. Убивал мою Катю.

— Леша… — прохрипела она, еле слышно, но с такой болью в голосе, будто каждый звук ей давался через ад, и в этот момент, как в кино, как в кошмаре, я понял: он сзади. Стоит. Смотрит. Урод. И я поднялся резко, как пружина, обернулся, и он стоял там, с ехидной рожей, с полуулыбкой, как будто только что не валил женщину на пол.

— Сука, — прошипел я, и в эту секунду все внутри у меня вспыхнуло, разорвалось, все, что я держал годами — боль, злость, страх, унижение, все — вырвалось наружу, и кулак мой сам полетел вперед, в нос ему, с хрустом, с мясом, с треском, он отлетел назад, врезался в стену, как тряпка, но я не дал передышки, фляга у меня уже поехала, по полной, я больше не слышал Катю, не слышал ее слезы, не слышал ее голос — был только он, этот ублюдок, и мой гнев, я прыгнул на него, сверху, как волк, ударил еще — кровь брызнула, он заорал, но не от боли, от страха, потому что понял — не остановлюсь.

— За каждую ее слезу! — орал я, удар.

— За каждую выпавшую волосинку с ее головы! — удар в челюсть, она хрустнула.

— За следы на ее теле, ублюдок! — удар в ребра, что-то треснуло, хрип.

Катя кричала позади, звала меня, но я не слышал, я не мог — я был огнем, я был яростью, я был местью за все, за всех. Гена уже не бился, только хрипел, дергался, пытался закрыться руками, но я срывал их, бил в лицо, в живот, в грудь, снова и снова.

— А это… — дыхание срывалось, голос сорван в кровь, — за то, что ты уничтожил в ней веру в людей! — и последний удар. Фатальный.

Тишина. Он уже не дышал. Я сидел на нем, как на гнилом теле, и все мое тело было в крови. Мои руки дрожали. Комната выглядела, как сцена резни. Кровь на стенах, на полу, на мне.

Я поднялся. Пошел к Кате. Она ползла ко мне на коленях, вся в слезах, волосы растрепаны, губы дрожат. Я сел перед ней на корточки. Она смотрела на меня, как на смерть.

— Ты убил его… — прошептала она, сжав рот рукой, будто хотела не произнести.

— Да… — прохрипел я, не моргнув, — и я никогда не пожалею об этом, если это значит, что я спас тебя.

Она подняла дрожащую руку, хотела дотронуться, но в следующий миг будто передернулась, будто что-то в ней надломилось, и убрала.

— О боже… тебя посадят, Леша, — плакала, почти кричала, — он… он говорил сегодня, что тебя подозревали уже в одном убийстве… а теперь…

Слезы текли по ее щекам, как потоки дождя по разбитому стеклу, она рыдала в голос, захлебываясь, всхлипы были рваными, будто грудь разрывалась изнутри, я обнял ее, крепко, так, как будто хотел собрать обратно, прижать к себе и не отпускать никогда.

Поделиться с друзьями: