Память о розовой лошади
Шрифт:
Клара Михайловна, жена Самсона Аверьяновича, была маленькой, круглой и плотной, с тусклыми черными волосами, обычно всегда распущенными; лицо у нее было смуглым, и в нем настолько проглядывалось что-то цыганистое, что в тот раз — едва она переступила порог дома и зыркнула глазами — я невольно подумал: сейчас предложит погадать по руке.
Поселились Яснопольские в одной из комнат бабушки Ани. Через два дня пришли рабочие и зашили фанерой дверь, соединявшую ту комнату с другой, а перед входом к ним, в прихожей, соорудили — тоже из фанеры — тамбурок.
Клара Михайловна сразу обособилась за этим тамбурком. А вот Самсон Аверьянович свою общительность показал уже в день приезда: всем подарил по шоколадке, и сделал это так непосредственно, с такой застенчивой улыбкой, что отказаться было невежливым; вечером он со всеми, кроме моей матери, успел переговорить.
Бабушке Ане сказал, широко разведя руками:
— Вы уж нас извините, что мы вас стеснили. Такое время... Не нас, так других все равно бы к вам подселили, — и поднял указательный палец с широким, ровно обрезанным ногтем. — Война... Нам, знаете, пришлось бросить трехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Даже белье почти все оставили.
— В тесноте, да не в обиде, — ответила бабушка Аня.
Самсон Аверьянович с готовностью подхватил:
— Вот именно — не в обиде. Дружно жить будем, никто в обиде не останется. За это я ручаюсь. Слово Самсона.
Вечером домой вернулась Аля. Она уже ушла из библиотеки, где работала раньше, и устроилась фрезеровщицей на патронный завод: домой приходила с темными от смазки пятнами на лице и руках и с сизоватым отцветом кожи от металлической пыли. Она налила в таз воды и поставила ее греть на печку. Яснопольский увидел ее, поздоровался и представился:
— Самсон Аверьянович... Ваш новый сосед.
— Рада познакомиться, — ответила Аля, сняла, ухватив тряпкой, нагревшийся таз, понесла в ванную.
А когда через полчаса вышла умытой и свежей, с причесанными волосами и переодетой, Самсон Аверьянович вознес к потолку руки:
— О, война, война... Да будь же ты трижды проклята.
— Что такое? — не поняла Аля.
— Да ведь это настоящее преступление против человечества прятать такое милое лицо под заводской грязью.
Польщенная Аля печально вздохнула:
— До красоты ли сейчас?
Самсон Аверьянович покивал головой и сказал не то с восхищением, не то шутливо:
— Да, русские женщины, русские женщины... Не щадите вы себя.
— Как это надо понимать? — улыбнулась Аля.
— Да так, очень просто... — Деловым тоном он неожиданно предложил: — Хотите, я вам хороший крем для рук и лица достану? Тогда кожа не так будет портиться.
— Спасибо, — ответила Аля. — Но мне пока как-то не до крема.
Самсон Аверьянович вновь покивал головой:
— Понимаю. Такое время настало. Я, между прочим, просил отправить меня на фронт, но не взяли, — он постучал пальцем по левой стороне груди. — Больное, говорят, сердце.
В кухню зашла Клара Михайловна, молча взяла с плиты кастрюлю и пошла обратно. Покосившись на Алю черными глазами, с порога, не оборачиваясь, требовательно позвала:
— Самсо-он... Пойдем ужинать.
Понижая голос, Яснопольский пожаловался:
— Всегда так... Стоит заговорить с хорошенькой женщиной, как она тут как тут, — и крикнул вслед жене: — Иду, иду, лапушка!
Когда он ушел, Аля посмотрела на меня с веселым недоумением.
4
Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он — на работу. Я — в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам — чуть озабоченно, потом, шутливо — по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:
— Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, — подмигивал бабушке. — Вот — чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.
Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету — мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.
Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин — то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне — в тепле. Но запах еды раздражал — я постоянно испытывал голод, — в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.
Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты — настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.
Перебирая письма, ощущая, как от движения теплеют руки, я посматривал на морозное окно, где за зиму наросла глухая, толстая наледь, и это окно с еле заметным мерцанием вроде бы синих звезд в толще льда превращалось для меня как бы в экран кино... Отец не писал, чем он занимается на войне, да и раньше никогда не говорил о службе, и я представлял всякое: вот он выпрыгивает ночью с парашютом из самолета, ползет по снегу в лесу, то замирая надолго, особенно если вдруг в черном небе загорится ракета, то перебегает от дерева к дереву, все ближе к немецкому часовому, бросается на него со спины, крепко зажимает врагу рот шершавой от налипших льдинок перчаткой; в другой раз в морозном окне мне виделось, как отец во главе разведчиков нападает на немецкий штаб, бросает в окно гранату: стекла дома вспыхивают ярким светом, от взрыва тяжело приподымается крыша, раздаются крики, стрельба, но все быстро смолкает, а во тьму уходят разведчики, ведут с собой фашистского генерала, туго стянув ему за спиной локти, и уносят важные документы; а иногда все в том же синеватом окне отец сидел за столом в кабинете и допрашивал шпиона, а тот все юлил, уходил от ответов, но отец быстро задавал ему вопрос за вопросом, глаза у шпиона бегали по сторонам, на лбу выступал пот, шпион путался, сбивался, выдавал явки, пароли — и вот уже машина с отцом и его товарищами мчалась на огромной скорости по пустынным улицам Ленинграда туда, где притаились враги, где они ждали своего связного.
В такие минуты я очень не любил, если в комнату заходили Аля или бабушка — свет из открытой двери падал на окно, и оно сразу белело, как экран, когда рвалась пленка.
Ни разу за войну я не подумал, что отец может погибнуть, что его убьют. Он казался мне ловким и сильным, сильнее всех, кого я знал, и никто, думалось, его одолеть не сможет. Отец и правда был сильным человеком и умел, любил делать многое: чинил электрические приборы, натирал по выходным дням, если бывал дома, паркетные полы, понаделал в кухне шкафчиков для посуды, починил однажды испортившийся мотор мотоцикла товарища... И следил всегда сам за собой. Сам гладил гимнастерку, брюки, а сапоги чистил мастерски, как заправский чистильщик: сначала щеткой с кремом, за щеткой — суконкой, потом — бархоткой.