Память о розовой лошади
Шрифт:
— Вставай, одевайся. Не буду тебе мешать, раз уж ты такой взрослый, — она усмехнулась.
После завтрака мать засобиралась в райком партии. Ушла, и ее долго не было, а когда вернулась, то устало села на стул не то с выражением обиды на лице, не то недоумения; потрогала пальцами переносицу и сказала бабушке:
— Подумай-ка... Пришла я в райком, ну, там обрадовались все, разговоров было много. Да-а... А потом Иннокентий Петрович к себе в кабинет позвал, достал из сейфа мой партбилет, да и сказал, чтобы я шла теперь домой и отдыхала. Считайте, мол, Ольга Андреевна, себя пока в отпуске.
— И хорошо. Отдыхай. Разве тебе не от чего отдыхать? — ответила бабушка.
— Какой же сейчас отпуск? Война-то еще идет... Потом, такое, знаешь, мама, обидно как-то — а на моем месте другой человек работает.
Бабушка нахмурилась:
— Ты не маленькая. Все должна понимать... Как могло быть иначе? Отдыхай пока. Все образуется.
— Так-то оно так... Но... — мать обвела комнату тоскующим взглядом, посмотрела на меня, и глаза ее ожили. — А ты уроки сделал?
— Какие уроки? Каникулы же, — ответил я.
Она вновь поскучнела:
— Ах, да, да. Верно.
Дальше все получилось как-то очень нескладно. Бабушка пошла в кухню готовить обед, а мать, задумчиво посмотрев ей вслед, поднялась со стула, прошлась по комнате: от стола к двери, от двери к окну, а оттуда — к комоду; взяла черную чугунную шкатулку с письмами и поставила на стол.
— Скажи, пожалуйста, и чего это твой отец так долго не пишет? — она не то чтобы спросила меня, а скорее тихо сказала это самой себе.
И откинула крышку шкатулки.
Все это было привычным: такой вопрос за войну задавался не раз, не раз и ставилась вот так на стол шкатулка. Я с интересом приблизился к матери, уже зная, что сейчас будет, и она, верно, взяла верхние письма — они были от санитарок, — отложила их в сторону, как делала всегда, когда появлялась потребность перебрать письма отца. Словно сняла с золотой жилы верхний слой. Чем глубже лежало в шкатулке письмо, тем более, казалось, дорожила им мать: обращалась она с письмами бережно — разглаживала ладонью, если письмо помялось, листочки брала осторожно, как нечто ломкое, хрупкое.
Перечитывала про себя некоторые письма, а я терпеливо ждал и дождался: она и для меня стала зачитывать кое-какие места из писем. Затем спросила, помню ли, как мы жили до войны. В ответ я энергично закивал головой... Так, сидя рядом, мы постепенно, от письма к письму, увлеклись разговором, вспомнили довоенную жизнь под Ленинградом, на берегу Финского залива; вспомнились мне те места, где мы жили, почему-то такими, какими они бывали летним ясным утром: спокойная даль залива лоснилась под первыми лучами солнца, но иногда вода вдруг вспыхивала, брызгами разбрасывая солнечный свет, и казалось — в заливе плещется рыба... Всегда при чтении писем отца наши разговоры становились откровенными, а в тот раз я и вообще набрался храбрости:
— Скажи, мама, как вы... ну... как это вы... полюбили с отцом друг друга? — и чуть не зажмурился от неловкости. — То есть... ну... как ты узнала, что любишь отца?
Она с интересом глянула на меня и засмеялась:
— Ого, совсем, смотрю, большим стал, вот уже чем интересуешься. Не влюбился ли ты случаем?
От стыда я густо покраснел: действительно, со мной творилось неладное... После того как я погадал у старика на базаре, в нашу дружбу с Идой вошла какая-то неестественность; до этого, встречаясь, мы много болтали обо всем, на улице я мог без долгих раздумий толкнуть девочку в сугроб, а она изловчиться и насыпать за шиворот мне снегу, но записка из фанерного ящика все перепутала, вскоре я обнаружил, что не в силах смотреть девочке в лицо, а когда случайно касался ее, то быстро, точно от чего-то горячего, отдергивал руку и смущался. Приходя к Иде в гости, я теперь больше молчал, становился неловким и торопился поскорее уйти, но на улице все кружил и кружил возле ее дома — хотелось вернуться и хотя бы посидеть молча рядом с девочкой.
Дошло до того, что я стал часто звонить ей по телефону, но когда она брала трубку и спрашивала: «Да... Кто это?» — то не мог губ разжать и совсем уж по-дурацки молчал.
Девочка конечно же догадывалась, знала, кто звонит, но моего имени не называла, долго переспрашивала: «Кто это? Кто?..» — и потом, при встрече, розовела и отводила глаза в сторону.
Понятно, матери об этом я не стал рассказывать — лишь буркнул:
— Вот еще — выдумала...
— Шучу я, шучу, — сказала мать, но внимательно посмотрела на меня.
Раздвинув стопку писем так, что они полукругло, веером, разлеглись по столу, она задумчиво пробежала по ним взглядом и заулыбалась, будто вспомнила что-то очень веселое, светлое:
— Девушкой я работала на прииске, где добывали золото. Да я ведь тебе об этом рассказывала... Не забыл? А отец твой часто приезжал к нам верхом. Ничего вроде особенного: приезжал себе и приезжал... Но вот как-то я вышла летом, под вечер, на улицу, а он в это время как раз спустился с тропы перевала. Солнце краснело — уже на закате, так и обдавало, обливало краснотой сосны, и в этом свете лошадь твоего отца показалась мне удивительно красивой, какой-то чистой-чистой и, понимаешь ли, вся розовой. А Николай подъехал к бараку, спрыгнул на землю и так на меня посмотрел, что у меня куда-то упало сердце и всю словно горячей волной обдало... — мать нахмурилась, напряженно вспоминая давнее, и с удивлением произнесла: — А ведь лошадь, пожалуй, и действительно была розовой, хотя вроде бы такой масти и нет...
Собрала письма и усмехнулась:
— А дальше все было как в кино: в новогоднюю ночь он меня из саней, где я сидела с одним нахальным инженером, похитил — и мы скакали вдвоем по ночному замерзшему лесу на его розовой лошади.
Она весело так, беззаботно посмеялась, положила письма в шкатулку, но прежде чем закрыть ее, озабоченно сказала:
— Нет, здесь что-то не так... Или от меня что скрывают? — и крикнула: — Мама!
Из кухни пришла бабушка, вытирая о передник руки:
— Чего тебе?
— Мама, неужели вы от Коли за все время никаких вестей не получали? Ведь это страшно... Может, с ним что случилось, но вы скрываете?
Тогда я и высказался:
— Папа говорил, что сразу пришлет письмо, как ему все о тебе напишут.
— Что ты мелешь? — побледнела мать. — Когда он мог это сказать?
— Ну, осенью же, когда приезжал, ну, когда тебя... — стал пояснять я и осекся, увидев, что бабушка, сделав страшным лицо, лихорадочно грозит мне пальцем.
Поздно я это заметил, и бабушка пошла, пошла, засеменила из комнаты.
— Постой-ка... Постой! — кинулась за ней мать. — Это правда?!
— Ну, правда, правда, — ссутулилась бабушка. — Приезжал на три дня.
Во второй комнате мать долго разговаривала с бабушкой, а я сидел в одиночестве и с недоумением думал, что мать, выходит, не знала, что отец приезжал осенью. И я от радости при встрече с матерью о нем не вспомнил: тяжелая долгая зима заслонила приезд отца, далеко отодвинула.
Выйдя из второй комнаты, мать медленно, как в полусне, прошла к кровати, села и спрятала лицо в ладони. Сколько она так, неподвижно, сидела? Может быть, часа два... А может — и дольше. Пришибленно горбился я на стуле, понимая: произошло что-то плохое, очень тяжелое для матери. Внезапно она подняла голову и насторожилась. Секунду спустя я услышал тяжеловатые шаги Самсона Аверьяновича по ступеням крыльца. «Интересно. Очень даже интересно...» — пробормотала мать и заспешила в прихожую. Не знаю уж — почему, но я пошел следом.