Память о розовой лошади
Шрифт:
По внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, Андрей Данилович понял, что соскучился, истосковался и об отце, и об их доме в деревне, о сеновале со щелястой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде — о горячей картошке в «мундире» с солью и холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно-смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне... Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, свежие жерди оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на этой ветке листочки. Половина двора, свободная от строений, прорастала в мае упруго-мягкой травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной — ранней весной, летом — в нагретом золоте пшеницы, зимой — с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, что опустилось туда белое облачко, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.
В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в родном селе. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел — решил после школы учиться на агронома, чтобы хорошо знать, как все растет. Представлялось в мечтах: неторопливо ходит он по полям, разминает в пальцах землю, взвешивает на ладони спелые зерна... Но еще не закончил он и десятилетку, как вызвали их, нескольких самых крепких ребят из школы, в районный военкомат. Командир с тремя шпалами на петлицах, обращаясь к ним, как к взрослым, как к равным, усадил их на стулья в своем кабинете напротив большой, во всю стену, карты мира и принялся показывать указкой то на восток, то на юг, то на запад, рассказывая при этом, что везде на границах неспокойно, тревожно; появлялось такое чувство, что именно они смогут оградить от тревог границы, и все, конечно, согласились поехать учиться в военные училища.
В новенькой форме, туго схваченный в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками в петлицах, приехал он домой после учебы. Отец, его золотой батя, простой человек, но имеющий свои, очень жесткие, правила, впервые в жизни поставил при нем на стол бутылку с водкой.
— Теперь ты взрослый. И выпить можешь, конечно — в меру. Даже и закурить, если хочешь. — Он как-то задумчиво пожевал губами и добавил: — Последнее, правда, особенно не советую.
Отец до конца отвалил ворота во двор, распахнул настежь двери — заходи, кто хочет! — и стоял в голубой сатиновой рубахе у порога, размашисто показывая каждому гостю на сына за столом:
— Андрюха мой. Лейтенант!
Поднимал руку и значительно вытягивал к потолку указательный палец.
Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном — звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:
— Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два — портянки жуй, — посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: — А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.
Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым в угол.
Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет — и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже вовсю спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте и застегнул воротник, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо — по всем правилам строевого устава.
Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Его мутило, побаливала голова, и он, стоя в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади, с силой, со злостью швырял и швырял снопы вниз — девчатам. Они подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке быстро ходили шесть попарно запряженных лошадей, вертели привод и медленно растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух! теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Но от работы проходило тошнотворное чувство похмелья. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им под ноги плеснули воду.
В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду; плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело — до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах... Мать уже вынимала из печи хлебы, и хлебный запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором — ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивал гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывал углы, пускал топором такую ровную стружку, что можно было подумать — работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село — в клуб на танцы. Поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленно обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и — редкость в этих местах — черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова; но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.
Так и проходил отпуск — последний перед войной.
Не сразу и узнал он родное село, когда вскоре после войны — всего лишь проездом после демобилизации — попал домой. Село показалось ему на удивление маленьким, глухим, потерявшим краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своей школе, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Даже яблоневый сад в овраге частью разорили на дрова. А речку в заводях, местами — и вдоль берега, затянуло ряской; берега стали топкими.
Куда только подевалось все, что так радовало в детстве? А может быть, он сам сильно изменился и смотрит на все другими глазами? Многое увидел он за время войны: побывал в Будапеште, в Варшаве, в Праге... После тяжелого ранения долго лечился в госпитале в большом уральском городе. Или, возможно, просто ушло из села на войну много мужчин, а оставшимся некогда было следить за домами, за порядком в селе, за чистотой речки и за многим другим, очень важным, но все же второстепенным, когда на плечи ложится тройная тяжесть основных работ? Скорее всего, конечно, причиной появившегося у него тогда легкого чувства отчуждения от родного села явилось и то и другое.
По селу трудно было пройти — ноги мигом становились тяжелыми от налипшей грязи. Стояла осень — ветреная, с частыми дождями. Ямы на дорогах до краев наполнились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой... Низкорослый, чуть выше колен, С овсюгом. Попробовал он было упрекнуть отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.
— Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! — вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: — Вишь, дожди идут, попробуй-ка возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить, так в районе не то что машин, подвод не хватает.
За деревней наткнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.
Справедливости ради, чесались у него тогда руки тут же, не мешкая, впрячься в работу, взяться за топор или лопату, за что угодно, лишь бы перестали хмуриться словно ссутулившиеся, по-стариковски осевшие в землю дома, лишь бы выпрямились покосившиеся возле них заборы. Но ехал он тогда за женой на Урал, и вот, представив, что привозит он ее сюда, в хлябь и стынь, и что идет она по селу, по грязи, почему-то именно в туфельках на высоком каблуке, как вязнет, теряет туфельку, скользит по грязи и падает в лужу, он только головой потряс, отгоняя это видение, точно дурной сон; да и не поехала бы она никогда в село — другое она видела перед собой в жизни.