Памяти детства: Мой отец - Корней Чуковский
Шрифт:
Но царицей кабинета, где бы мы ни жили, всегда представлялась мне «Encyclopedia Britannica». В Куокка-ле она зеленела рядом с серым Венгеровским Пушкиным.
«Энциклопедия Британника» – пожизненный его самоучитель. Библиотека Британского музея, как бы спрессованная в этих томах и взятая с собою в дорогу.
Никогда не сетовал он на свой путь – трудный путь самоучки – и утверждал, напротив, что, если человек в самом деле жаждет знания, он своего добьется – были бы книги! – и воля. Более того, он был убежден, что знания, приобретенные собственными усилиями и выбором, прочнее и плодотворнее тех, которые нам произвольно сообщают другие. Вот почему он так ликовал, что переводили мы весело, с охотой, и так печалился, что зазубривать слова мы ленились. Он учил нас английскому элементарнейшим способом в соответствии с элементарнейшей целью: скорее научить нас читать и понимать прочитанное. Конечно, он учил нас английскому потому, что любил английскую литературу, и потому, что когда-то завоевал его сам, но главное, для того, чтобы дать нам еще один ключ к узнаванию. Произношением нашим и умением свободно говорить по-английски он не интересовался нисколько: если приведется жить среди англичан, объяснял он, научимся в две недели. Читать, читать и читать! Учить слова! Вот слова к «Счастливому принцу» Уайльда, а вот к одной странице из «Оливера Твиста» Диккенса. Вот веселая игра – переводы.
К гимназическому нашему учению он относился с полным равнодушием. Подмахивал еженедельные дневники, почти не глядя, считая и отметки и подпись одной формальностью. Не верил, что гимназические казенные преподаватели способны увлечь детей, а учиться без увлеченности дело никчемное. Зато, приметив, что Коля с малых лет интересуется географией, он чуть ли не из каждой поездки в Петербург привозил ему новый атлас, а из поездки в Лондон (в 1916 году) навез столько карт, что для них не хватало стен. И, заражаясь Колиным энтузиазмом, ползал вместе с ним по полу, по разостланной карте… Я была горестно лишена малейших способностей к арифметике. Убедившись, что математическое мышление мне чуждо, что, сколько я ни трачу сил на задачи и примеры, дело оканчивается слезами, а не ответами, он начал решать задачи за меня и бесстыдно давал их мне переписывать, к превеликому ужасу нашей домашней учительницы.
– Знает таблицу умножения, четыре правила – и хватит с нее! – говорил он. – Восемь лет случаются раз в жизни. Нечего загружать голову тем, чему голова сопротивляется. Такая свежесть восприятия, такая память больше не повторится… А ну-ка, Краше, почитай мне «Песнь о вещем Олеге»…
Я читала. Стихам моя голова не сопротивлялась. Мне было труднее позабыть их, чем помнить.
…И английские уроки, в сущности, мы любили. Только бы не слова! Зато, когда управишься со словами, начинаются радости:
«Старая дева, объевшись замазкой, упала в пруд. Бурный южный ветер гнал ее прямо на скалы. Но в эту минуту прилетела ласточка и клювом вцепилась в ее волосы».
Объевшись замазкой! Какая радость! Мы были неприхотливы и смеялись взапуски.
Когда же после ахинеи, белиберды, чуши откроешь, бывало, книгу Диккенса на той странице, к которой он нас готовил, и сама, без его помощи, узнаешь, что случилось дальше с Оливером Твистом, – о! ради этого стоило зубрить слова и даже терпеть его немилость.
Это был фокус почище солонки.
5
Он научил нас играть в шахматы и шашки (он сам одно время, в Лондоне, сильно увлекался шахматами), разыгрывать шарады, ставить пьесы (одну написал специально для нас: «Царь Пузан»), строить из песка крепости и запруды, решать шахматные задачи; он поощрял игры – кто выше прыгнет, кто дальше пройдет по забору или по рельсу, кто лучше спрячет мяч или спрячется сам; играл с нами в городки, скакал на одной ноге до калитки и обратно. Он превратил для нас в любимую игру уборку письменного стола; какая это была радость: выковыривать кнопки особой раздвоенной лопаточкой, постилать на стол новую зеленую бумагу и ровненько закалывать ее кнопками; протирать ящики особой тряпкой, которую он хранил в потайном месте, и потом, по его поручению, мчаться к ручью – стирать ее серым, тоже извлеченным из особого тайника мылом! А сушить эту тряпку на сосновом суку и проверять – высохла ли! А трогать вопреки запрету маленькую мохнатую тряпочку, всю в синих чернильных пятнах, которой он протирал перо! (Она была дочкой большой пыльной тряпки…) Он охотно играл с нами и в самые распространенные, общепринятые, незамысловатые игры: в палочку-выручалочку, перегонки, снежки, даже в кучу малу: ни с того ни с сего хохот, толкотня, клубок тел на полу, визг… Он задавал нам загадки, заставлял нас выдумывать свои и загадывать их Бобе.
Одна только была игра, столь же немыслимая у нас в доме, как, скажем, вспарывание животов: игра в карты.
Ему было ведомо: и Пушкин, и Толстой, и Некрасов играли в карты, но это ровно ничего не меняло.
Смотрел он на карты, как на чуму. Нет, у него в доме карт не будет! Бедная няня Тоня, любившая погадать, прятала колоду на самое дно сундучка.
Боялся ли он пробудить в нас азарт? Вряд ли: сам-то он вносил азартность во все. Да ведь, в сущности, какой-нибудь «Черный Петька» или домино мало чем в этом смысле уступают картам. В эти игры он с нами играл. Но карты – это было табу; наверное, за карточной колодой ему мерещились зеленые столы, мелки, смятые трехрублевки и рубли и понтирующий, ни к чему не способный, томный бездельник Коля. Не воспитал! Не внушил тяги к умственной жизни, к труду! Карты в его восприятии были знаменем враждебного лагеря. Хотя в карты играли во все времена и во всех городах, но ему-то за ними виделся один лишь город – Одесса; и одно лишь время – время унижений! – отрочество и юность; и тот мещанский круг торгашей и чиновников, на которых работала его мать. Круг, который презирал его мать, и его сестру, и его самого, – мир, где радовались исключению из гимназии «кухаркиных детей»; откуда он («антипат», как прозвала его одна одесская барышня) – мальчик без отца, сгорбленный, неуклюжий, несчастный, в худых башмаках, в искалеченной гимназической фуражке с выломанным гербом, ушел навсегда к труду, к литературе, к стихам, к Тютчеву и Уолту Уитмену.
Сначала он расклеивал афиши, помогал малярам, потом стал писать газетные статьи, переводить стихи, сделался литератором, писателем и, главное, на всю жизнь ненасытным, деятельным читателем – не только «антипат», но, можно сказать, антипод бездельной, бескнижной, невежественной, вульгарной, болоночной и картежной Одессы. Эту Одессу в письме к приятелю он мстительно обозвал однажды «фабрикой пошляков». Праздность, в особенности умственную, он всегда ощущал как великую пошлость, – и вот он, общительнейший человек на земле, он, с любопытством разглядывавший каждого встречного и поперечного, вносящий оживление в любое общество, куда бы ни явился: эпиграммой, вознею с детьми, рассказом о литературном открытии, – возненавидел все, что пахло праздностью, и тот, например, обряд, который именуется в быту «идти в гости», попросту не признавал. Он шел к людям и звал людей к себе, как зовут на спектакль, на лекцию, на выставку, на диспут… Идти же в гости чайку попить и посудачить (подарки, новые туфли, родственники) – к этому он был неспособен. Дом наш был для него прежде всего рабочее место, где он терзался трудом: не удается, не удается, не удается – какие уж тут гости? отчаянье! – показалось наконец, что удалось, вот тебе и именины. Тогда лыжи, или море, или лодка, и дети, и костер на берегу, и люди. Слушатели: проверить, в самом ли деле удалось? и скорее в мастерскую Репина – взглянуть, как продвинулся портрет Короленко, или, по соседству, к Ценскому, или к тому же Короленко: послушать написанное ими, почитать свое. Вот и праздник!
Общепринятых праздников, традиционных, в особенности семейных, не выносил совсем – если нельзя было превратить их в театральное представление, в острое соревнование собеседников, в общую игру. Всякого рода серебряные свадьбы ощущались им как пустейшее препровождение времени: у человека, в самом деле работающего, на такую пустопорожность оставаться времени попросту не может.
Примечательная запись сохранилась в его Дневнике.
Год 1922. Петроград. Куоккала уже позади.
Двухлетие Мурочки (Марии), младшей его дочери, моей сестры. Подарки, родные, знакомые. Все как положено. День рождения. Гости.
Читаем:
«…день для меня светлый, но загрязненный гостями. Отвратительно. Я ненавижу безделье в столь организованной форме».
Если гости и хозяева, благодушно и невинно жующие пирог, загрязняют своей праздностью светлый день, то какую же форму безделья мог он ощущать более организованной и более ненавистной, чем карты?
Ведь в карты играют, чтобы убить время, а времени у человека, поглощенного своим трудом, вообще быть не может. Тут суток мало, это тебе не «фабрика пошляков» – чиновничий тупой круг: отбыл службу, отсидел положенные часы, и времени девать некуда.
(Ходят в гости! Часами играют в карты!)
Разумеется, смысл и причины его лютого презрения к картам стали мне понятны гораздо позднее, когда я выросла и начала понимать его путь.
В Куоккале же причин я не понимала, но он с успехом вбил нам в головы уверенность: тратить время на карточную игру – дело постыдное.
И вдруг, появившись однажды нежданно-негаданно в дверях веранды, когда мы воображали, что он, уехав в город, останется там ночевать, он застал нас за картами. Играли мы не на деньги. Даже не на орехи. Просто так: играли «в пьяницу».
Если бы он застал нас за изготовлением фальшивых ассигнаций, гнев его не мог быть более бурным. Не смягчило его даже то, что мы сами нарисовали всех королей и валетов.
Бешеными пальцами он вырвал у нас карты из рук, разодрал в клочки, скомкал и далеко запустил комок в траву на соседское поле. Потом взглядом поискал на столе, что бы такое разбить, но ничего не нашел. Потом, расхаживая огромными шагами по веранде, взялся за главного преступника – Колю, которого, как старшего, считал всегда в ответе за все.