Памяти Каталонии. Эссе
Шрифт:
«Extranjeros [54] ,#— сказал кто-то рядом.#— Это итальянцы». Конечно, то были итальянцы. Никто другой не смог бы сбиться в такие живописные группы и с такой грацией отвечать на приветствия толпы. И эта грация не уменьшалась пропорционально выпитому вину — половина мужчин в поезде держала в руках наполовину пустые бутылки. Позже нам рассказали, что эти части были в составе войска, одержавшего в марте знаменитую победу при Гвадалахаре. Теперь, после отпуска, их переводили на Арагонский фронт. Боюсь, что многие из них положили головы под Уэской спустя всего несколько недель. Те из нас, кто мог ходить, встали, чтобы приветствовать итальянцев. Кто-то махал костылем из окна, кто-то в салюте вскидывал забинтованную руку. Аллегорическая картина войны: поезд со здоровыми, веселыми бойцами горделиво катит по рельсам, а навстречу медленно движется санитарный поезд с искалеченными в боях людьми. И все же орудия на открытых платформах заставляют сильнее биться сердца раненых, пробуждая постыдно-воинственный дух, от которого так трудно освободиться, как и от мысли, что война все-таки славное дело!
54
Иностранцы (исп.).
В большом таррагонском госпитале лежали раненые с разных фронтов. Каких тут только не было ранений! Некоторые раны лечили, видимо, по последнему слову медицины, но глядеть на это было страшно. Рану оставляли полностью открытой, без всякой повязки, от мух ее предохраняла марлевая сетка, натянутая на проволочную рамку. Под сеткой виднелось кровавое месиво. Голова одного человека, раненного в лицо и шею, была упакована в некий сферический шлем из марли; рот его был плотно закрыт, в губах он сжимал трубочку, через которую дышал. Бедняга, он выглядел таким одиноким, взгляд его потерянно блуждал по палате, он смотрел на тебя сквозь марлевую сетку, не в состоянии вымолвить ни слова. В Таррагоне я пробыл три или четыре дня. Силы постепенно возвращались, и однажды я мелкими шагами дошел до берега моря. Странно было видеть, что там продолжается курортная жизнь — уютные кафе вдоль моря, упитанные местные буржуи плещутся в волнах и загорают в шезлонгах, как будто нет никакой войны. Однако я видел утопленника, так уж вышло, хотя казалось невероятным, что можно утонуть в таком мелком и теплом море.
Наконец, на восьмой или девятый день после фронта, мою рану обследовали. В операционной, куда привозили новеньких, врачи огромными ножницами взрезали гипс, в который на эвакуационных пунктах закатывали раненых со сломанными ребрами и ключицами. Из этих разрезанных неуклюжих панцирей выглядывали взволнованные грязные лица, заросшие недельной щетиной. Врач, живой, красивый мужчина лет тридцати, усадил меня на стул, захватил мой язык куском грубой марли, вытащил его, насколько смог, засунул мне в рот зеркальце дантиста и попросил сказать: «А…» Я говорил «А…», пока мой язык не стал кровоточить и из глаз не заструились слезы. Тогда врач сказал, что одна часть голосовых связок парализована.
—#А когда ко мне вернется голос?#— прошептал я.
—#Голос? Да никогда,#— весело ответил врач.
К счастью, он ошибся. Около двух месяцев я мог только шептать, но потом неожиданно голос вернулся: другая связка «компенсировала» потерю. Боль в руке оставалась: пуля попала в пучок шейных нервов. Эта боль, сродни невралгии, мучила меня постоянно около месяца, особенно ночами, и я почти не спал. Пальцы правой руки тоже почти не двигались. Даже сейчас, пять месяцев спустя, я не могу пошевелить указательным пальцем — странное последствие ранения в шею.
Моя рана была в своем роде курьезом, и доктора, осматривая ее, цокали языком: «Que suerte! Que suerte!» [55] Один из них сказал с важным видом, что пуля прошла в миллиметре от артерии. Уж не знаю, как он это определил. Впрочем, все, кого я видел в то время — доктора, медсестры, практиканты или такие же пациенты, как я,#— в один голос говорили, что мне необыкновенно повезло: если прострелено горло, шансов выжить практически нет.
55
Вот повезло! (исп.)
Глава 13
Во время последних недель, проведенных мною в Барселоне, в городе установилась неприятная атмосфера — подозрительности, страха, неуверенности и плохо скрытой ненависти. Майские бои оставили после себя неизгладимый след. С падением правительства Кабальеро к власти пришли в основном коммунисты, наведением внутреннего порядка стали заниматься министры из их числа, и никто не сомневался: прежде всего они разделаются с политическими противниками. Пока все было спокойно, я не знал, что может произойти, и все же меня не покидало чувство неопределенной опасности, сознание надвигающейся беды. Даже если у вас не было никаких заговорщицких планов, в самом воздухе витало нечто, отчего вы непроизвольно ощущали себя заговорщиком. Все опасливо перешептывались в уголках кафе, ведь за соседним столом мог сидеть доносчик.
Цензура печати породила разные слухи. Говорили, что правительство Негрина-Прието собирается прийти к военному соглашению с противником. В то время я был склонен в это верить: фашисты окружили Бильбао, а правительство ничего не делало, чтобы спасти город. По всей Барселоне развевались баскские флаги, по кафе ходили девушки, грохоча коробками для сбора пожертвований, по радио по-прежнему шел треп о «героических защитниках», но реально баскам никто не помогал. Порой верилось, что правительство ведет двойную игру. Дальнейшие события показали, что я ошибался, но, похоже, приложив больше усилий, Бильбао можно было отстоять. Наступление на Арагонском фронте, пусть даже неудачное, заставило бы Франко оттянуть туда несколько частей, но правительство не отдавало приказа о наступлении, пока не стало слишком поздно — Бильбао уже пал.
СНТ распространяло в большом количестве листовку с предупреждением: «Будьте начеку!», намекая, что «некая партия» (коммунистическая, имелось в виду) планирует государственный переворот. Опасались также, что фашистами будет захвачена Каталония. Ранее, по пути на фронт, я видел, что в десятках миль за линией фронта возводятся мощные укрепления, а в самой Барселоне сооружаются новые бомбоубежища. Все время объявляли воздушную и морскую тревоги, чаще всего они были ложными, но каждый раз при реве сирены город надолго погружался в темноту, а боязливые люди прятались в подвалы. Полицейские агенты шныряли повсюду. Тюрьмы с майских боев были переполнены заключенными, а с тех пор пополнились еще — анархисты и члены ПОУМ то и дело по одному, по двое пропадали и оказывались в заключении. Насколько известно, ни одному из них не предъявили обвинения — даже в троцкизме. Их просто бросали в тюрьму, и они там сидели, обычно incommunicado [56] . Боб Смилли по-прежнему томился в тюрьме Валенсии. О нем никто ничего не знал, кроме того, что ни представителю ИЛП, ни адвокату не разрешали с ним встретиться. В тюремном заключении все чаще оказывались иностранцы из интернациональной бригады и прочие ополченцы. Обычно их арестовывали как дезертиров, что было характерно для данной ситуации: никто толком не знал, был ополченец добровольцем или солдатом регулярной армии. Еще несколькими месяцами раньше каждого ополченца уверяли, что он находится в ополчении по своей воле и, когда окажется в отпуске, сможет демобилизоваться. Теперь, похоже, правительство изменило порядок: ополченец приравнивался к солдату регулярной армии и считался дезертиром, если выражал желание вернуться домой. Но и тут не было полного порядка. На некоторых участках фронта руководство удовлетворяло просьбы об увольнении. На границе такие документы могли признать, а могли и оспорить. В последнем случае вас сразу же бросали в тюрьму. Со временем количество оказавшихся в тюрьмах иностранцев-«дезертиров» стало исчисляться сотнями, впрочем, многих отпускали, как только в их странах поднимался шум вокруг незаконных арестов.
56
В одиночной камере (исп.).
Штурмовые отряды рыскали по всему городу, гражданская гвардия удерживала в своих руках кафе и другие здания в стратегических районах, а занятые ПСУК дома были по-прежнему завалены мешками с песком и забаррикадированы. В разных частях города располагались контрольные посты — карабинеры останавливали там прохожих и проверяли документы. Меня предупредили не предъявлять удостоверение ополченца ПОУМ, а показывать только паспорт и справку из госпиталя. Становилось опасно быть даже ополченцем ПОУМ. Раненых или находящихся в отпуске ополченцев всегда встречали с разными мелкими придирками — например, им под разными предлогами задерживали выплату жалованья. «Ла#Баталла» все еще выходила, но в ней мало чего оставалось после вмешательства цензуры, такую же жестокую цензуру претерпевали «Солидаридад» и прочие анархистские газеты. По новым правилам места запрещенных цензурой материалов нельзя было оставлять пустыми, а следовало заполнить чем-то другим. В результате невозможно было с точностью установить, что именно вырезали цензоры.
Недостаток продовольствия, ощущавшийся на протяжении всей войны, вступил в острую фазу. Не хватало хлеба, в дешевые сорта добавляли рис; поступавший в казармы хлеб напоминал оконную замазку. Молоко и сахар были почти не доступны, не говоря уж о табаке,#— в обращении ходили только дорогие контрабандные сигареты. Существовал дефицит оливкового масла, которым испанцы пользуются во многих случаях. У магазинов, торгующих оливковым маслом, выстраивалась длинная очередь из женщин. За порядком следили конные гвардейцы, которые иногда развлекались тем, что пятились в толпу, не заботясь о том, что кони могут оттоптать женщинам ноги. Раздражало также отсутствие разменной монеты. Серебро изъяли из обращения, а новые монеты не выпускали. Между десятью сантимами и банкнотой в две с половиной песеты не было никаких других денег, а деньги ниже десяти песет встречались редко. Для бедных слоев населения это означало ухудшение материального положения. Женщина с десятью песетами могла простоять в очереди несколько часов и ничего не купить: у продавца не было сдачи, а она не могла позволить себе истратить все деньги.
Трудно передать весь кошмар того времени: всевозможные тревожные слухи постоянно менялись под влиянием газетной цензуры и постоянного присутствия вооруженных людей. Трудно передать — еще и потому, что в Англии сейчас нет ничего, что способствовало бы созданию такой атмосферы. Политическая нетерпимость еще не стала в Англии нормальным явлением. Конечно, и там существуют случаи политического преследования: будь я шахтером, постарался бы скрыть от хозяина свои коммунистические убеждения. Однако «партийный активист», «гангстер от политики»#— такие фигуры в Англии встречались не часто, а понятия «ликвидировать» или «убрать» тех, кто с тобой не согласен, еще не прижились. Но в Барселоне это стало естественным делом. «Сталинисты» были на коне, и «троцкисты» чувствовали себя в постоянной опасности. То, чего все боялись — новой вспышки уличных боев, а их обязательно свалили бы на ПОУМ и анархистов,#— к счастью, не случилось. Иногда я ловил себя на том, что прислушиваюсь: нет ли выстрелов. Казалось, по городу разлилось некое могучее зло. Все это чувствовали и об этом говорили. Удивительно, что люди выражали свои страхи почти в одних и тех же словах: «Какая ужасная здесь царит атмосфера. Как будто находишься в сумасшедшем доме». Впрочем, зря я говорю обо всех: некоторые англичане, которые провели в Испании недолгое время, порхая из гостиницы в гостиницу, не заметили в обстановке ничего особенного. Так герцогиня Атольская писала в «Санди экспресс» от 17 октября 1937 года: