Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Русская мысль знала две великие тайны, сливавшиеся в итоге в драматическое единство: Россию и Запад, Россию и Европу. Она вглядывалась в эти тайны до боли в глазах; так словоохотливый мистик Успенский всматривался в щербатое лицо большого Сфинкса, прозревая в нем загадку безмолвного Египта. Как бы ни относиться к этой кризисной познавательной установке — она имела реальную почву. А именно: несомненную несоприродность двух цивилизаций, столь знаменательную, что можно было бы пренебречь очевидной гетерогенностью Европы, представлявшей собой конгломерат различных культур и религий. Попадая в Россию, западный путешественник обнаруживал себя в другом мире, живущем в системе особенных временных ритмов и пространственных координат; это повелось с Герберштейна и Олеария и протянулось до XIX столетия. Книга Кюстина всегда раздражала меня высокомерным снобизмом и дешевой пиротехникой поверхностных обобщений — поэтому оставим ее. Маккензи Уоллес, посетивший страну во второй половине века, не снискал громкой славы, хотя его двухтомный труд в неизмеримо большей степени заслуживает нашего доверия. Уоллес провел в России шесть лет, исколесил ее во всех направлениях, в целях своеобразного культурантро-пологического погружения пожил в деревенской глухомани, отменно изучил язык и, в конце концов, проникся к месту своего затянувшегося пребывания изрядной симпатией. Доброжелательный отчет Уоллеса являет собой картину мира, бытийствующего в себе и для себя. Его старинная архитектура, коей так еще были внятны «слова деревенские и лесные» (Джамбаттиста Вико), располагалась вдали от дымных громад новых европейских мегаполисов, где кипела неведомая еще в России урбанистическая жизнь, деловито сновали джентльмены в котелках, а работные дома пополнялись новыми несчастными обитателями: плюралистическая демократия, социальная мобильность и не выдуманная марксизмом пауперизация долго сопутствовали друг другу.
Архаичная российская идиллия продолжалась, однако, не вечно. Стремительно модернизировавшаяся страна на рубеже двух столетий и между двух революций ворвалась в европейский континуум, она стала синхронна его циклам и ритмам. Параллельно этому — я приблизился наконец к центральному пункту статьи — русский язык и культура Серебряного века вошли в пору подлинной зрелости и содержательного богатства. Этот тезис может показаться странным — как если бы я отрицал тот факт, что на всем протяжении XIX столетия в пределах русской культуры создавалась одна из самых впечатляющих литератур за всю историю словесности, как если бы я, упомянув о Серебряном веке, напрочь проигнорировал век золотой. Но речь о другом. О том, что только к началу нашего столетия русский язык и в целом культура преодолели свойственные им ранее серьезнейшие концептуальные ограничения и пустоты и это позволило методологически грамотно размышлять на самые сложные и отвлеченные темы. Ранее подобной возможности не было. Пушкин писал в 1825 году: «Положим, что русская поэзия достигла уже высокой степени образованности: просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует».
Продолжалось это немало столетий, но языковая ситуация только дублировала ситуацию общекультурную. Русская культура вплоть до конца XIX века изобиловала содержательными зияниями и пустотами, в ней были огромные не возделанные теоретическим умозрением смысловые поля (главным образом, в сфере философии, психологии, социологии), которые более или менее успешно осваивались в Европе, где отвлеченная проблематика находила для себя адекватное выражение в специальном, технически опрятном слове. Западная культура создала специальные языки для работы с «метафизическим» содержанием и тем самым получила это содержание в свое пользование. С помощью изящной словесности его, как ни старайся, выразить невозможно. Вернее, оно становится совсем другим. Когда Белинский утверждал, что философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят они одно и то же, он высказывал типичное заблуждение романтической эпохи — заблуждение не столь безобидное, ибо оно закрывало перед русской культурой области новых, нехудожественных смыслов.
Как бы то ни было, пустоты неуклонно заполнялись, работа в направлении, противоположном национальной замкнутости, совершалась громадная, и в эпоху Серебряного века русская культура освоила для себя страницы «метафизических лексиконов»; не утратив национального лица, она стала культурой международной и универсальной, свободно пользующейся всеми открытыми к тому времени умственными ресурсами, а некоторые из них открывая самостоятельно — на потребу остального мира. Никогда прежде эта культура не смогла бы на равных участвовать в таком, например, показательном начинании, как издание международного философского ежегодника «Лотос», где русские неокантианцы и последователи только-только набиравшего популярность Гуссерля изъяснялись на том же концептуальном языке, что и их европейские коллеги. В лексическом отношении этот язык тоже был безупречен, и уже никакой новый Герцен, справедливо посмеявшийся в «Былом и думах» над птичьей абракадаброй своих юных соотечественников-гегельянцев, не сумел бы отыскать в нем повода для сарказма. Универсализм творческих проектов Серебряного века, лишенных провинциальной замкнутости (от которой русская культура не была избавлена и в свои звездные часы XIX столетия), остается стимулирующим и труднодостижимым образцом — несмотря на то, что на слишком многие тогдашние проекты чересчур наглядно наложилась печать породившего их времени, так что сейчас они представляют собой лишь историческую ценность.
Как говорится, все изменила революция, повернувшая вспять антиизоляционную культурную направленность России. Отмечаю сей факт в порядке констатации, а не в качестве запоздалого публицистического осуждения. Вероятно, самым пагубным для культуры следствием революционных потрясений явилась долговременная государственная закупорка — «закрытое общество». Правда, первоначально, до тех пор пока не была отброшена идея мировой революции, советская цивилизация мыслила себя цивилизацией международной, сплачивающей вокруг своего тела интернационалистские левые движения и мировые радикальные эстетические поветрия. Интернациональная левая культура привнесла в жизнь XIX века своеобразный и значительный элемент мазохистски окрашенной искренности, экспериментального утопического воображения и надрывного эгалитарного партнерства («слышишь, товарищ?»). Между левоэстетской Москвой 20-х годов и еще одним сногсшибательным авангардным Вавилоном того времени — Берлином — существовали самые насыщенные взаимоотношения. То была революционная культура, остро нуждавшаяся в мировой акустике славы, эксперимента, эпатажа и переустроительной конструктивности. Потом государство перестало быть революционным, превратившись в империалистическое, и его универсалистские порывы находили для себя выход в практике международных территориальных захватов. Культура же принимала все более замкнутый, насильственно огражденный характер, и эта чудовищная изоляция достигла абсолютного максимума в десятилетие, прошедшее между окончанием Второй мировой войны и официальным ниспровержением Сталина.
В дальнейшем изоляционизм, разумеется, утратил свою тотальность, как утратил ее режим в целом, но принципиальная систематика закрытого общества пребывала в силе. Результаты хорошо известны; в их числе — неизмеримо усилившаяся невротическая реакция на Запад, ставший объектом безудержной, абсурдистской мифологизации. Это также новые, в невиданном количестве накопившиеся зияющие пустоты на теле современной русской культуры: дыры, щели, провалы, траншеи, воронки — устранение их представляется очень тяжелой задачей, неподвластной одной лишь просветительской активности, какие бы героические и масштабные формы ни принимала она в нынешней бедной и богатой России.
В сущности, для того чтобы уяснить, чего лишились носители русской культуры (и среди них — многие из нас, евреев и израильских граждан), достаточно заглянуть в любой приличный иностранный книжный магазин — допустим, англоязычный. Беглый проход вдоль стеллажей наводит на грустные размышления. Я имею в виду даже не то, что солидная армия умственных лидеров нашего века бодро продефилировала мимо русского языка и только в последние два-три года отдельные ее представители зазвучали на этом экзотическом наречии. Это еще полбеды. Приятно, конечно, получить 20-томного переводного Юнга, но не так уж необходимо, потому что поезд давно ушел, успев с тех пор несколько раз поменять направленье пути. Неизмеримо хуже то, повторяю еще раз, что русская культура вновь стала провинциальной, что в ней отсутствуют даже не имена, а важнейшие концептуальные языки, сферы и отсеки, целые самостоятельные методы выражения и структурирования определенного содержания — преимущественно философского, политико-социологического и психологического плана. В русском искусстве, где тоже немало провинциального, дело обстоит не в пример благополучнее: в рамках авангарда и постмодерна 60–80-х годов — советского и перекочевавшего за границу — появились тексты мирового класса и, что самое главное, были разработаны оригинальные творческие стратегии и эвристические модели. К тому же «провинциализм» в искусстве, если он хорошо продуман, может быть обаятелен и плодотворен — в отличие от провинциализма философской и политической культуры, где «национальная таблица умножения» (Чехов) добрых чувств к себе не вызывает.
Чистые страницы словарей. Отсутствуют те самые языки и методы обращения с духовным материалом, которые на Западе давно вошли в плоть и кровь умственной жизни, растворились в ее воздухе и составе, так что среднеинтеллигентному евроамериканцу не обязательно вчитываться в классические тексты психоанализа, дабы суметь объясниться на этом жаргоне (например, грамотно и толково рассказать врачу о своих психологических проблемах) и кое-что понять, когда на нем говорят другие люди, — пусть даже общий уровень их разговора превосходит пределы его разумения. Такого рода пустоты, в том числе лакуны политического или правового сознания и словаря, не заполнишь переводами возвращенных в обиход авторов и сочинений; здесь требуется воссоздание некоторых основополагающих теоретических и социальных практик — в том случае, если современная русская культура действительно хочет быть современной, то есть не изолированной, не огражденной (при сохранении унаследованного облика и набора традиционных характеристик).
Незнание (в бытовых, что называется, пределах, в рамках здравого смысла) современных международных концептуальных языков, в особенности тех из них, что связаны с выражением психологического и социального содержания, весьма осложняет жизнь среднего русского человека за границей. Например, когда он еврей, переселившийся на свою прародину, в Израиль. По крайней мере, о себе я это могу сказать определенно. Такому человеку бывает трудно помыслить свой опыт «в терминах», соответствующих этому опыту, который только на первый взгляд кажется необычным, уникально-катастрофическим. Тогда как на самом деле подобного рода опыт типичен для XX века, а следовательно, известны способы психотерапевтического купирования почти неизбежно возникающей боли. Не научившись внутренне преодолевать свою естественную эмигрантскую невротичность, этот человек нередко компенсирует ее, вступая в абсолютно бессмысленные споры о сравнительных достоинствах и недостатках «двух культур» (какой смысл он при этом вкладывает в слово «культура», чаще всего остается неясным) — той, в которой он вырос, и той, что его встретила на новом месте жительства. Болезненная напряженность, с которой еще недавно велись эти антикоммуникативные диалоги, в равной мере характеризует как психологическое состояние говорящих, так и пустотное строение больших отсеков культуры, каковую спорщики взялись защищать. Эту культуру — безусловно, интересную и значительную, как всякий самозаконный исторический феномен — можно с полным на то основанием назвать советской — в ценностном, а не оценочном значении слова.
Автор не призывает к низкопоклонству перед Западом. Автор не враг себе. В нем сидит генетический ужас быть вовлеченным в собеседование на эту скользкую тему. Все цивилизации равны перед Богом, сказал бы он, немного переиначив знаменитую максиму Леопольда фон Ранке, хотя несомненное эмоциональное предпочтение отдано в этих заметках открытому типу жизнеустройства. К тому же Запад не является чем-то единым. Напротив, он разнороден и конфликтен. Да и что считать Западом, если он простирается от Ближнего Востока до Дальнего, включая в себя Израиль и все более активно соучаствующую в западных судьбах Японию, склонную, в лице некоторых своих идеологов, считать себя скорее Дальним Западом, нежели Дальним Востоком? Однако в известном и, пожалуй, определяющем отношении Запад един, ибо он, как мы знаем, обладает ухоженными полями сообщающегося, взаимопереводимого смысла. Это и есть Общий рынок — рынок товаров, услуг, ценностей, идей. Задиристый американист Г. Носков, очень к месту напомнив мысль Гёте о неминуемом образовании в ближайшем будущем мировой литературы (которую поэт связывает с «увеличивающейся быстротой средств передвижения», то есть с развитием коммуникационных систем), пару лет назад удачно рассуждал об этих предметах: «Открывая самые различные журналы разнообразных государств, мы видим сегодня рекламу одних и тех же товаров, причем даваемую без малейших изменений, будь то реклама французских духов Кристиан Диор или новой марки BMW — речь может идти лишь о вариантности языка рекламных текстов, сообщающих одно и то же… После очередного вручения „Оскаров“ мы можем обнаружить сходные материалы о награжденных как во французском „Пари-матч“, так и в испанском „Эль паис“, как в итальянском „Экспрессо“, так и в германском „Шпигеле“. Европейский контекст порой становится унифицирующим: перечисленные… журналы действуют практически синхронно и имеют чрезвычайно похожее полиграфическое исполнение».
Вероятно, это и есть «всеобщее гомогенное государство» постисторической эры, о котором говорил франко-русский философ Александр Кожев (Кожевников), ссылаясь на Гегеля, а потом — Фукуяма, сославшийся на них обоих. Либеральная демократия. Универсальная культура потребления. Мир без аннексий и контрибуций. Можно не опасаться, что тебя застрелят при переходе границы. Впрочем, в этом отношении Запад восстанавливает то, что им было утрачено: Цвейг вспоминал, как до Первой мировой войны он путешествовал из страны в страну, не имея ни визы, ни даже паспорта. Должно быть, такому миру угрожает чудовищная скука. Но все возможные возражения против него известны так давно, что поистине скучны еще более.