Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
— Несмотря на трудности с продажей современного искусства, оно не сдает своих позиций в колоссальном коммерческом механизме производства и сбыта. Как это выглядит в Париже?
— Сравнительно недавно в галерее «Клод Бернар» состоялась большая, невероятно разрекламированная выставка знаменитого Сезара. В результате — почти ничего не было продано. Галерейная публика его не покупает, основной источник дохода такого художника — или государственные заказы за очень большие деньги, или спонсоры, но не частники, а особые их кооперации, корпорации, акционерные общества, словом, масса всевозможной, как говорили в России, халявы, которой прекрасно пользуются Сезар, Арман и им подобные. Об этом во Франции был сделан фильм — про Армана и его галерейщика. Страшный, разоблачительный фильм, они оба чудовища, педантично показано, как они выглядят, выражаются, строят свое поведение, весь ужас их хитрой, циничной вульгарности, впечатление, будто снимали скрытой камерой, больше всего это смахивает на пьесу Мольера — настоящие мольеровские персонажи, два Тартюфа. В другой картине, аналогичной направленности и с характерным названием «Современное искусство — это липа», главным героем выбран Баскиа, чернокожий художник, автор граффити, работавший с Уорхолом. Пару лет назад о них было игровое кино, на сей раз документальное, и тот же сильный эффект, что от зрелища об Армане. Осознание нестерпимости ситуации нарастает, нечто должно переломиться, это невозможно более скрыть, уже и директор музея Пикассо опубликовал на сей счет несколько статей, в самых мрачных тонах обрисовывающих кризисную констелляцию.
— Присутствует ли в вашем сознании воображаемый облик собственной публики, адресата ваших посланий и обращений?
— Да, я свою публику знаю, это образ абсолютно конкретный! Люди без предрассудков, не зажатые в рамки, — их, конечно, немного. У меня были большие ретроспективы в Москве, в 78-м и 87-м, и поразительно, как четко, на две группы, будто разрезанные невидимой границей, делились отзывы. В первой собрались высказывания шизофренические, ругательные, хулиганские, непременно без подписи или подписанные так: «Женщина»; во второй — умные, интеллигентные, нередко принадлежащие зрителями в провинции, как сейчас помню душераздирающие отклики приехавших из Архангельска, они, скорее всего, и современного искусства дотоле ни разу не видели. Однажды в мою московскую мастерскую, в подвал, где на стене висел большой белый триптих, пришел с ключами и трубами слесарь-татарин из ЖЭКа и, уставившись в эту работу, буквально остолбенел. Долго стоял, не в силах от нее оторваться, а на вопросы мои отвечал: «Ну как же, я понимаю, я тут все вижу, вот женщина, вот море». Я это на всю жизнь запомнил как потрясающее откровение: человек абсолютно неподготовленный, откуда-то из деревни, но не загороженный пластмассовой культурой, не сдавленный городской цивилизацией, с настоящим архаическим чувством — и его пробило, он понял.
На Западе публика примерно та же, что и в Москве, разве только снобов побольше, но когда я впервые попал в парижскую консерваторию, то поразился сходству: знакомые лица, похоже одеты. Мне кажется, что процент живого, нонконформистского, не убитого догмами населения всюду приблизительно одинаков, вероятно, это процент биологически заданный и оправданный.
— И напоследок: распознаете ли вы реальные симптомы гниения не только привычной коммерческой вакханалии, но и старой системы как таковой — музейной, галерейной, навек утвердившейся в неподвижности своих презентаций, и что должно случиться, чтобы функционирующий аппарат обвалился, рассыпался, рухнул, словно какая-нибудь до конца доигравшая машина Тингели?
— Должен сработать прежде всего банальный рыночный принцип, та самая невозможность продажи, закрытые прилавки — это мощнейший рычаг. Придется искать способы возрождения интереса к искусству — процесс достаточно стихийный, хотя механизмы управления этой стихийностью неплохо отработаны, они уже включены. Не знаю, как выглядит будущее, картина окажется очень сложной, но в нее войдет составным элементом архаика, войдут Макс Эрнст, Фрэнсис Бэкон.
— Выходит, чтобы возродиться, надо будет пропустить последние лет пятьдесят или сорок, весь концептуализм, названный вами искусством асексуальным, выхолощенным, холостым?
— Отчего б и не пять тысяч лет? Мыслить надо более широкими категориями, и нам не дано знать, откуда, из какой глубины явится возрождающий импульс.
ПАРИЖСКИЕ ТАЙНЫ
Беседа с Аркадием Неделем
Осенью 1997-го Аркадий Недель, пополнив начатое в Москве образование упорным самовоспитанием на философском факультете Беэр-Шевского университета, отбыл в Париж, аспирантом к Жаку Деррида, нарицательному чудовищу современного любомудрия. Незаурядному событию предшествовали столь же далекие от банальности сюжеты внутреннего созревания школьника и студента, мирским выражением коих стало почетное приглашение 17-летнего юноши в международное Гегелевское общество (за статьи, посвященные Большой логике), а недолго спустя — в не менее респектабельное бостонское братство феноменологов. Для подсчета прочитанных моим собеседником книг следовало бы нанять специального человека, да и тот бы скончался от истощения сил. Главные языки европейских народов усвоены Неделем с оскорбительной ясностью проникновения, так что его английский или французский письменный слог ныне едва ли тушуется перед русским, а если заставят обстоятельства, в круговерть производства очерков, эссе, диссертаций будет ностальгически допущен немецкий язык, наречие первой любви, осознания себя в профессиональном призвании и, с позволения вымолвить, человеческом назначении (оставляю на обочине смелые вторжения Аркадия в санскритскую и тибетскую грамматику, необходимые для его участившихся лингвистических штудий, — это уж не моего ума дело). Молодой философ, которым ты был еще недавно, говорю я ему, обычно оказывается на распутье, где его искушают несколько соблазнительных, сулящих равную выгоду кремнистых дорог. Можно было продолжить так успешно начатую гегелиану, чреватую, не исключено, одним из коммерчески обихоженных неомарксизмов, или примкнуть к англосаксонскому (тоже не в нищенском рубище) легиону исследователей логико-речевых игр, или уж, коли покинул ты российскую географию, с удобного расстояния влагать персты в стенающие парадоксы русской души, чем занялись многие скитальцы и перемещенные отщепенцы с дипломом. Что побудило тебя, включаю я диктофон, выбрать деконструктивную линию мысли и какое место занимает она на досках твоей судьбы? Иными словами, что означает она для тебя не умозрительно, а персонально, как для обладателя определенного тела и биографии?
— Выбор совершился непредумышленно, но естественно. Начинал я с толкования классических немецких текстов и в дальнейшем пришел к феноменологии, к Гуссерлю, который не то чтобы закрывает традицию от Гегеля до Ницше, а скорее создает традицию параллельную. Истоки этого философствования проследить довольно трудно, и, во всяком случае, работы Гуссерля поверхностно связаны с трудами мыслителей, им самим называемых в качестве своих предшественников. Иными словами, человек, находясь где-то на краю традиции, формирует свою собственную, и эта последняя, без преувеличения, порождает всю континентальную, то есть немецкую и французскую, философию XX века: мы не найдем ни одного континентального автора, хоть каким-то образом не соотносящегося с гуссерлевскими работами, ибо они прежде всего важны для его личного становления. Когда же ты попадаешь внутрь феноменологии, то приходится идти дальше, тебя толкают вперед, к сочинениям, являющимся откликом на Гуссерля, его интерпретацией, и тут уж без деконструкции не обойтись, в этом пространстве она занимает центральное место. Да, был Гуссерль, затем Хайдеггер, пожалуй, самый радикальный спорщик со своим учителем, в то же время очень зависящий от него, а с Хайдеггером спорят Деррида и близкие к нему люди. Короче, если ты касаешься этих тем, они неизбежно увлекают тебя к уже расставленным ориентирам, выстраивается закономерная цепь и выбор не слишком велик. Надо лишь следить за движением и не терять из виду генеральной цели.
— Постарайся дать описание деконструкции в свете своего опыта, это, по-моему, занимательней, чем цитировать книги, содержащие формулировки метода, сознательно избегающего дефиниций.
— Об этом хорошо поговорить, потому что мое отношение к деконструкции не только академическое, характеризующееся приближением к цеховым методам и инстанциям или, наоборот, уходом от них, но и личное. Дело в том, что для меня деконструкция была способом высвобождения из привычных концептуальных сетей и капканов — они нам всем уготованы, мы, к сожалению, не способны их потерять: по словам Ницше, раз уж ты взялся читать метафизический текст, тебе не избежать этого чтения. Единственным выходом было бы твердое решение вообще не читать его, но изнутри текста, когда ты уже в него попал, принять это решение невозможно. Некоторое время назад мне казалось, будто рвущиеся в неизвестную даль ум и воля обретают в деконструктивной философии заманчивый шанс избавления от всего того, что именуется метафизикой, от ее языка, понятий, ценностей, приверженностей и метафор. В ту пору для меня было особенно привлекательным также и то, что твое персональное присутствие, твоя личная ангажированность в философию являются в деконструктивизме, а равно и в постмодернистском способе высказывания как таковом, обязательным условием, залогом возможности самого размышления. Если здесь и не наблюдается полного тождества между тобою как человеком и тобой как философом, то по крайней мере два этих состояния находятся очень близко друг к другу. Они предельно сведены, чего не было в классической традиции, впрочем, никогда не выдвигавшей этого требования. Ты должен был не только отписать нечто о заданном предмете, а непосредственным образом участвовать в нем самом, тебе предлагалась увлекательная авантюра, опыт пусть не телесного, но уж точно душевного проживания темы. Это как секс — невозможно, не испытав его, получить о нем представление, и в этом заключалась большая притягательность постмодернизма, ибо он открывал перед новым, жаждущим свободы поколением великолепную драму личной вовлеченности в собственную интеллектуальную активность.
— Аркадий, ты говоришь в тоне утраты, словно о невозвратном прошлом, обманувшем ожидания — твои и целого поколения. Объясни, что произошло.
— Дело не в моем разочаровании, а в необходимости критики постмодернистской ситуации, пересмотра ее несущих опор, которые, на мой взгляд, оказались иллюзорными. Основная идея постмодернизма и деконструктивной философии в частности состояла в радикальном преодолении тоталитарного наследия, в этом был главный посыл, так они задумывались. Причем тоталитаризм понимался двояко, термин применяли и для обозначения традиционного метафизического философствования, и для описания тех государственных, политических структур, что были созданы предыдущей эпохой — фашистской, сталинистской, маоистской. Страстному желанию не противоречил даже тот факт, что основные авторы постмодерна и деконструкции по своим воззрениям были ленинистами или маоистами, достаточно упомянуть Делёза и Гваттари. Но обнаружилось странное обстоятельство: в том, что замышлялось как абсолютное отрицание и разоблачение минувшей эпохи, внезапно проступили черты опасного с ней родства и преемственности, продекларированный тотальный разрыв обернулся наследованием, продолжением. Постмодернизм не порвал ни с идейной машинерией метафизической традиции, ни с тоталитарной политикой предшествующего периода. Более того, он преуспел в изощренном распространении метафизики и тоталитарного мышления в современном мире, он сыграл роль тонкого инструмента, с помощью которого эти идеи удалось заново вплести в ткань мира, в какой-то степени придав им статус неуничижимых и вечных. Как сказал мой друг литературовед и философ Игорь Смирнов, постмодернизму это даром не пройдет.
— Прекрасные слова, и передай, пожалуйста, привет Игорю Павловичу, однако вернусь к твоей необычно сложившейся биографии. Ты принадлежишь к очень небольшой группе людей из русского мира, кому привелось близко познакомиться с Жаком Деррида, князем нынешних философов, сумевшим, несмотря на бешеную славу, остаться, будто кастанедовский маг, фигурой непроницаемой. Известно о твоем патроне не больше, чем о тотемическом идоле, молчаливо и злобно преграждающем доступ в святилище, а ты, даже подумать смешно, в чертогах тех побывал. Что он за человек?
— Точности ради замечу, что официально Деррида — мой бывший патрон, ибо вынужден был, подчиняясь французским законам, по достижении 67 лет уйти на пенсию; а вот непроницаемость нужно, по-моему, поставить ему в заслугу. Натуральная поп-фигура, в одном лице Майкл Джексон и Мадонна философской сцены, и вместе с тем — никакой достоверной информации, за исключением той, что он сам публикует в своих книгах и эссе, снабженных десятками фотографий из времен алжирского детства, обучения в Эколь Нормаль и поездок в Америку, Африку или Россию. Человек, по всей видимости, очень неровный, — в общении он, в зависимости от ситуации, собеседника, настроения бывает и приятным, и настораживающим, и отталкивающим. Конечно, он тоталитарен, как любая поп-звезда, как любой диктатор в философии, коим он, вне всякого сомнения, является. Весь пафос его построений — в ликвидации какой бы то ни было диктатуры, концептуальной или политической, и он дает замечательный пример саморепрезентации диктатора, диктующего другим правила уничтожения диктатур, а те, кто этим указаниям не повинуется, впадают в немилость. В этом смысле он с традицией отнюдь не порывает, напротив, глубоко в ней укоренен, и показательно, какое значение придает он связи своей философии с философией Хайдеггера, интеллектуального отца, патернализм которого непросто подчеркивается — выставляется напоказ. С одной стороны, Деррида стремится если не разрушить, то разобрать на части, атомизировать европейскую мысль от греков до Ницше и кого угодно дальше, с другой — в самом акте разбора ощущается горячая потребность на личном уровне в эту классическую греческо-немецкую традицию вписаться, застолбить в ней свое место. Нелегкое предприятие само по себе, к тому же учти, он ведь француз…
— Ну да, Хайдеггер говорил, что философию можно исполнить только на двух языках — греческом и немецком…
— Вот именно. Деррида с этим мнением борется, и правильно делает, мыслить, конечно, можно и на других языках, но положение его, согласись, двусмысленное: он, как я уже сказал, развенчивает традицию — и буквально захлестывает ее своими текстами, чтобы не упустить ни одной важной фигуры или понятия, чтобы их все подгрести под себя. Редкая участь, канонизирован при жизни, живая статуя, но — элегантен и, когда хочет, бывает обаятельным. Он, безусловно, актер. Его двухчасовые семинары — чистой воды «Комеди Франсэз», здесь нет ничего случайного, продумано и срежиссировано все, заранее учтен любой жест, любой поворот головы. Аудитория у него огромная и чрезвычайно пестрая, разношерстная, прийти может каждый желающий, не только студенты и докторанты. Действо мало похоже на академическое занятие, скорее это — театральное представление, даже уличное шоу, с публикой, собравшейся поглазеть на блестяще играющую знаменитость. То, о чем он говорит, занимает присутствующих во вторую и в третью очередь, их интересует телесная пластика учителя, жестуальный слой его размышления. Справляется он с задачей мастерски, у него припасен ответ на самый авантюрный и провоцирующий вопрос — вопрос и ответ загодя учтены в игре, разворачиваемой Деррида перед публикой. Атмосфера на его семинарах нездоровая, истеричная; амфитеатр, вмещающий несколько сот человек, заполнен как молодежью, так и наэлектризованными дамами среднего возраста, воздух насыщен флюидами их неудовлетворенных желаний. Они приходят с диктофонами, их руки цепко сжимают сумочки, доверху набитые кассетами с его звуковыми перформансами прошлых лет, на каждой кассете аккуратная сигнатурка — «Деррида-93», «Деррида-94»… Они стонут и всхлипывают: «Жак, Жак!», после выступления виснут на нем, цепляясь за полы и лацканы пиджака, норовят стащить его с кафедры, но и это не все, ибо, пока он идет к машине, его непрерывно фотографируют, по-птичьи перекликаясь щелкающими затворами, притаившиеся в кустах экзальтированные особы, бескорыстные папарацци.