Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
Началось выздоровление. Через месяц, опираясь на меня, она сделала первые шаги, но еще не могла сидеть. Вся палата следила за этим танцем.
— Такой муж жену выходит, — сказала одна.
Добрая советская власть направила Таню в Сестрорецк, в реабилитационный центр, чуть ли не лучший (говорили нам) в СССР. В больнице имени 25-го Октября отпускалось на больного по 56 копеек в день — на еду и лекарства (болеутоляющие приходилось покупать и приносить в больницу самим); в Сестрорецке — в такое едва верилось — отпускали целых 2 рубля 50 копеек. Провела там Таня полных три месяца — и совершенно бесплатно. Были всяческие процедуры. Сперва Таня ездила в каталке, потом стала понемножку ходить на костылях. Наступило лето. К окнам пятого этажа подлетали чайки и на лету ловили кусочки хлеба. В Сестрорецке мы впервые в жизни увидели пандус и услышали слово пандус.
Там наблюдалась и некоторая общественная жизнь; среди больных попадались интересные люди. Был турецкий коммунист с пулевыми ранениями, пострадавший в Турции за правое дело. Он хорошо говорил по-русски, но Таня подружилась с другим: с пенсионером, архитектором-реставратором Михаилом Азарьевичем Краминским. Интеллигентнейший оказался человек, из бывших; лично, хоть и не близко, знал Ленина (чем гордился); приятельствовал с Эйзенштейном… и, однако ж, уцелел, дожил до старости. Редкое дело. Еще удивительнее было другое: его родственники жили за границей, сестра в Париже, брат в Британии, двоюродный брат — в Швейцарии, — и как жили? как эмигранты, со времен первой эмиграции. Михаил Азарьевич переписывался с ними — и, вообразите, получал от сестры письма, на конвертах которых значилось не Leningrad, L'Union Sovietique, а Saint-Petersbourg, La Russie. Доходили!
Михаилу Азарьевичу не только переписываться разрешали, а и ездить в гости к родным. Это плохо укладывалось в сознании: и возможность выехать, и — еще больше — то, что он, выехав, возвращался. Мы поделились с ним нашими планами на отъезд. Тут настала его очередь удивляться. Как? Уехать из Ленинграда?! А уж он-то, всюду побывавший, мог бы понимать… В Сестрорецк он попал, можно сказать, из Швейцарии. Точнее, в Швейцарии, много лет назад, он угодил в автомобильную, аварию, дверцей машины ему раздробило бедренную кость; машина, естественно, была застрахована; операцию сделали в лучшей больнице; но прошли годы, металлическая пластинка, наложенная на кость, отжила свое, и пришлось делать новую операцию, на этот раз — на родине… Очень сильное впечатление произвело на нас описание больницы: отдельная палата, меню на завтрак, обед и ужин. Было видно, что и рассказчик-патриот этими воспоминаниям предаются с некоторой мечтательностью.
После больницы мы с Таней навещали его в его квартире на Петроградской, на улице братьев Васильевых. Помню большие и просторные комнаты, числом две или три, но квартира была коммунальной.
— Это была маленькая квартира моей матери, — вздыхал Михаил Азарьевич.
Одну из старинных картин своей коллекции живописи он осторожно приписывал Вермееру (чьих работ, как известно, нет в Эрмитаже).
С Эйзенштейном Краминский в юности учился на каких-то курсах и всю жизнь хранил кипу его случайных рисунков, сделанных от скуки, во время разговоров, на клочках бумаги и папиросных коробках. Выйдя на пенсию, Краминский решил их опубликовать, но не знал, как приняться за дело, и позвонил — Ираклию Анроникову. Поразительно! Поразительно то, как человек вполне ничтожный и безмысленный, обладавший только даром площадной клоунады, приобрел в ту пору в Советском Союзе репутацию ученого, писателя, культурного деятеля. Лауреат ленинской и государственной премий, знаменитость почище Аллы Пугачевой — и полный скоморох, полная душевная пустота. Тут, конечно, во мне антисемит проснулся. Ираклий Луарсабович был родом из евреев… Ей-богу, Краминский мог обратиться к другом человеку. Были в ту пору порядочные люди. Услыхав, о чем речь, Андроников немедленно приехал. Когда увидел рисунки, руки у него затряслись, глаза загорелись.
— Сколько вы хотите за это? — спросил он.
— Я ничего не хочу, — ответил Краминский. — Денег мне не нужно. Вы только упомяните при публикации, что получили рисунки от меня.
— Конечно, конечно, — заверил его Андроников. И солгал. Украл; не упомянул.
От Краминского я получил сокровище: две парижских книжки Зинаиды Шаховской (Отражения и Силуэты русских писателей), с ее воспоминаниями. Я как раз начинал заниматься Ходасевичем, а его Зинаида Алексеевна знала лично и написала о нем. Краминский виделся с нею в Париже и дал мне парижский адрес Шаховской…
В больнице Таня сказал мне странные слова:
— Бросай меня. Таких бросают.
Она думала, что навсегда перестала быть женщиной. Чувствительность не возвращалась. Но для меня супружеская верность была знаменем, под которым я собирался умереть, не сдаваясь гнусной человеческой природе. Как раз тогда мне удалось раздобыть и принести ей в больницу мумиё — и плод граната, зерно которого издревле считалась ягодой Филемона и Бавкиды.
После реабилитационного центра Таня уже могла ходить без костылей, с палкой. Могла — и не могла. Нечувствительность означала недержание. Из дому выйти было нельзя, гостей принимать — тоже нельзя. Прошло несколько месяцев. Случайно выяснилось, что в нашей поликлинике на Чебоксарском переулке имеется иглотерапевт. Таня записалась к нему — к ней, врач была женщина с очень еврейской фамилией Гаркави.
— Что ж вы ко мне сразу-то не пришли? — упрекнула она Таню, и за несколько сеансов вернула ее к жизни.
Вполне Таня так и не оправилась. Хромота на правую ногу осталась навсегда и потом привела к еще одной операции.
За два года до этого ужаса был другой, почти сопоставимый. Зимой, на скользких мостках через какую-то городскую канаву, Таня упала не без помощи одного прохожего. Она была на пятом месяце беременности. Воды отошли, но немедленная помощь могла бы спасти ребенка. В больнице имени Куйбышева (Мариинской) врачи продержали ее семь часов в холодном приемном покое, что, в сущности, было сознательным убийством; ведь диагноз-то был известен. Ладно. Одним ребенком больше, одним меньше. Бабы новых нарожают. Но это не всё. В халате на голое тело ее провели по двору из приемного покоя в отделение при пятнадцатиградусном морозе. На следующий день температура у нее поднялась до 41 градуса, и уже не ребенка, а ее пришлось спасать. С этой задачей доблестные советские врачи справились.
ОВИР И КГБ
В январе 1980 года мы явились в ОВИР на улицу Чехова со свеженьким вызовом, в котором всё было по-русски, особенно имя: Шемен Хавацелет. Проклятые евреи! Слова в простоте не скажут. Что за имена!
Как раз незадолго до этого в Ленинграде вышло распоряжение: принимать документы на отъезд только к прямым родственникам: отцу, матери, брату или сестре. Я решил, что мы поедем к брату Семену. Шемен — в этом нельзя было усомниться — имя; по нашему Семен. Ну, а Хавацелет, разумеется, фамилия… Вам смешно? Мне тоже. А тогда не до смеха было.
В годы эмиграции меня как-то спросили, на каких условиях я был бы готов вернуться в Россию. Я выставил три условия, гордых и метафорических:
(1) когда слово родина станут писать со строчной буквы, а слово Бог — с прописной;
(2) когда на почтовом конверте станут писать сперва имя, затем улицу, город, и на последнем месте — страну;
(3) когда всюду, кроме именных указателей, имя собственное (или инициалы) станут писать перед фамилией.
Смысл этой программы прозрачен: на первом месте должен быть человек. Она устарела. Спрашивали меня в 1980-х. Что за углом — новая катастрофа, никто тогда и вообразить не мог. Долгожданная свобода словоупотребления, наступившая в 1990-е, изменила русский ландшафт. Народное словотворчество оказалось хамским, холуйским. Моя тогдашняя программа устарела вот почему: мне нечего делать в стране, говорящей на испорченном американском; в стране, где управляющий стал топающим менеджером, манекенщица — топающей моделью, а убийство может шокировать.
Занятно, что часть этой горделивой программы с тех пор осуществилась. Почтовое ведомство перешло на мировой стандарт, и Бога частично реабилитировали. Но худшее удержалось: языческого божка, родину, фетишизируют по-прежнему — и даже с новой силой. Христианство остается в тени идолопоклонства, Бога — воспринимают и понимают только через квасной патриотизм. Так и говорят: «послужить Богу и отечеству».
Что до порядка написания имени и фамилии, то это — выбор между Европой и Азией. Я не против Азии, я — за Европу. Азия, до тех пор, пока она в Азии, по-своему хороша, а в Европе, прикидываясь Европой, часто становится карикатурной. На Дальнем Востоке родовое имя значит больше личного; так повелось с глубокой древности; в Европе — на первом месте человек и его имя собственное. Только венгры, позже других пришедшие в Европу, не преодолели своего дальневосточного наследия, держатся азиатского порядка имени и фамилии (их родственники эстонцы и финны с этим справились). В России, где сталкиваются Европа и Азия, сталкиваются и враждуют два способа графического истолкования имени. Культурная часть населения (крохотная) держится европейского порядка, прочие — азиатского… Откуда мне было знать, что и в Израиле происходит то же самое?! Я верил, что уж там-то — Европа. Но, видно, география берет своё — или, можно допустить, сказалось влияние России: ведь пионеры освоения Палестины в начале XX века были в большинстве своем выходцами из России. А сталинские евреи 1947 года? Израиль никогда бы не появился на географической карте, если б не поддержка Москвы. Сталин надеялся превратить эту страну в советскую республику, оттого и отпускал. Ну, и последующие волны репатриантов из СССР сказали свое веское слово. Короче говоря, Шемен — это была фамилия, а Хавацелет — имя, притом женское. Оба слова значащие и даже переводу поддаются. Вызов был от Лили Масловой (шемен — масло, хавацелет — лилия). Вот вам и брат Семен. В огороде бузина, в Израиле дядька… А я ведь и письма брату Семену писал, проникновенные, за сердце хватающие: «Дорогой брат Семен, во первых строках моего письма сообщаю тебе…»; что-то в этом роде.