«Пасхальные колокола» и другие рассказы
Шрифт:
Я не знаю, были ли мы все четверо во всю жизнь когда-нибудь счастливы так, как в эту дивную ночь.
…Колеса все еще стучат о гранит мостовой. Я раскрываю глаза. Нет, я не спал, я просто сидел в углу с крепко сомкнутыми глазами, Такие вещи не снятся, они только грезятся. Я придвигаюсь ближе к окну кареты. Странное дело! Туман рассеялся, темное безоблачное небо усеяно яркими звездами, праздничная толпа наполняет улицы и тротуары, но ведет себя чинно, с какою-то торжественною сдержанностью. Веселый звон колоколов, несущийся от всех церквей разом, звучит радостным хором, и в нем слышится что-то неземное бестелесное, ленное. Я весело откидываю воротник моей шинели, мне хочется смотреть на улицу, заглянуть в церкви, где горят тысячи свечей, и раздается бодрящее молитвенное пение, мне хочется христосоваться со всеми, с первым встречным, с моим кучером, с швейцаром, с моим лакеем, который еще полчаса назад раздражал меня одним фактом своего существования.
Вот карета остановилась. Я вошел в церковь и занял свое место. В церкви светло и тепло; искренняя радость светится на лицах у всех. Никто меня не раздражает, никто не наступает мне на мозоль. Я отстоял утреню и обедню и ни разу не пришла мне в голову мысль о сне. Я усердно молился.
Я тороплюсь домой Ведь Таня с дочерью уже верно вернулись. Конечно, я застаю их дома, и мы христосуемся. Я делаю лукавый вид и спрашиваю:
– Я первый, Таня?
Она сперва не понимаешь, но потом лицо ее расцветает радостным сиянием, и она отвечает мне точь-в-точь тем же тоном, как и тогда: «Первый и… единственный!»
Мы сидим за столом. У нас есть гость – молоденький студентик. Только он в мундире а мы не носили мундира. Я смотрю на Таню, на мою дочь, на студента. Да, конечно, я уже далеко не тот. Ведь с тех пор прошло двадцать четыре года. У меня поредели волосы, в усы забралась седина, явились привычки аккуратности и постоянства. Бывают приступы ревматизма и других болезней, Я уже действительный статский советник. И Таня изменилась. Свою стройную фигуру она отдала времени. Растолстела, хотя не слишком. Кое-где на лице появились морщинки… Но, Боже мой! У всякого возраста есть своя поэзия. Разве воспоминание о прошлом не поэзия? Вот сегодня у нас наверно будет Копьев с моей сестрой (они, разумеется, поженились. Он служит в другом министерстве и ему немножко не повезло он всего только статский советник, но это ничего, – он наверстает), и я заведу разговор о прошлом, и мы с упоением проведем весь вечер в воспоминаниях.
А моя дочь? Ведь это повторение Тани. Она так же стройна и тонка, и такая же у нее роскошная коса, и такие же глубокие большие темные глаза. А этот юный студент – почем я знаю, что сегодня он не первый похристосовался с нею?
Да, у всякого возраста есть своя поэзия. Если над вами нависают годы, и на вас нападает уныние, если воздух, которым вам надо дышать, пропитан туманом, а небо кажется темным, беспросветным, оглянитесь назад и думайте о вашей молодой любви, о первом трепетном биении вашего сердца, – и вы увидите, как рассеивается туман и зажигаются яркие звезды, как раздвигается небесный свод и, осененные дивным светом, ангелы тихо взмахивают своими прозрачными крыльями, и хвалят Бога, и призывают на землю мир, и поют песню любви.
Антон Чехов. Казак
Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… Перепел кричал свои: «пить пойдем! пить пойдем!», да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.
Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что все у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и все хорошо; глядел он на жену – и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще веселее…
– Сказано, велик день! – говорил он. – Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
– Оно не живое, – заметила жена.
– Да на нем люди есть! – воскликнул Торчаков. – Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал – на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право… А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.
– Христос воскрес! – крикнул ему Максим.
– Воистину воскрес, – ответил казак, не поднимая головы.
– Куда едешь?
– Домой, на льготу.
– Зачем же тут сидишь?
– Да так… захворал… Нет мочи ехать.
– Что ж у тебя болит?
– Весь болю.
– Гм… вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?
Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену, лошадь.
– Вы это из церкви? – спросил он.
– Из церкви.
– А меня праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет… Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки разговеться!
– Пасочки? – спросил Торчаков. – Оно можно, ничего… Постой, сейчас…
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:
– Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то – не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
Пасха в Малороссии. 1891 г.
Худ. Николай Пимоненко
Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.
– Вот еще что выдумали! – сердито сказала жена Торчакова. – Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело – в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!
Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:
– Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
– Ну, казак, не прогневайся! – сказал Торчаков и засмеялся. – Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена все еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, – грех и непорядок, что все должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики.
Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.
– Не видать казака… – сказал он. – Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет… Чего доброго, помрет в дороге… Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.
Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.