Печали американца
Шрифт:
Я решил не подходить и ни о чем не спрашивать, просто взять газету и тихонько прикрыть дверь, но она услышала и обернулась на звук. Мгновение мы смотрели друг на друга сквозь стекло. Миранда не улыбнулась, но в ее чертах проступила какая-то мягкость. По-моему, прежде чем вернуться к своей чашке кофе, я кивнул. Казалось, все мое тело наэлектризовывалось одним только выражением ее лица.
Вот письмо отца, написанное в 1944 году, точная дата не указана:
После долгого плавания мы наконец-то на суше. В пути было тепло и тесно. Меня не укачивало, но многие маялись морской болезнью. Переход через экватор отмечали шутками, частью веселыми, частью злыми. Меня поразили туземцы: маленькие, курчавые, темнокожие, босоногие, в набедренных повязках, торгуют изделиями из бамбука и раковин, не очень, правда, успешно. По моим ощущениям, мы где-то в Новой Гвинее. Пишу это при свечке.
Когда Инга открыла мне дверь, ее щеки пылали от возбуждения. Она быстро заговорила, чуть тараща глаза:
— Я послала запрос в Блу-Винг и получила кое-что интересное. Правда, я пока не поняла что к чему. Из архива мне прислали свидетельство о регистрации брака между Альфом Одландом и Бетти Деттлинг. Они поженились в двадцать втором, а через год у них родился ребенок, но имя, указанное в метрике, — Уолтер, Уолтер Одланд, а не Лиза. И никаких упоминаний о том, что у них была девочка по имени Лиза, найти не удалось. Папе было пятнадцать, значит, Лиза либо одного с ним возраста, либо постарше, раз уже жила отдельно от семьи и работала. Так что концы с концами тут не сходятся.
— Может, не тот Одланд? Однофамилец?
— Нет, он на весь город один. Возможно, Лиза — его дочь от первого брака. Он же мог развестись с женой или, скажем, овдоветь. Разводы среди переселенцев в прерии были делом обычным, но эта история произошла позднее, да и для дочери было бы логичнее остаться с матерью, а не с отцом, так что скорее всего речь не о разводе, а о смерти жены. Сам Альф скончался в шестьдесят восьмом, а Бетти — только в семьдесят пятом, но главное, что Уолтер до сих пор жив. Мне прислали номер его телефона, я звонила, но никто не брал трубку. Он совсем старик, и автоответчика у него нет, но я постараюсь дозвониться.
Мне вдруг расхотелось идти дальше, словно мы посягаем на нечто неведомое, а оно потом развернется и ударит нас. Я прекрасно отдавал себе отчет в том, до какой степени странно мне, психоаналитику, привыкшему выслушивать исповеди о предательстве, несчастьях, причиненной другому боли, отворачиваться от истории, похороненной между несколькими страничками документов из городского архива. Но психоаналитиком, действительно способным слушать что угодно, я становился только в строго определенных обстоятельствах и в строго определенном месте — у себя в кабинете. Вне стен этого кабинета начиналась моя жизнь в другом измерении: жизнь сына, брата, друга.
— Ты действительно хочешь лезть во все это?
— А ты нет?
— Я просто подумал об Уолтере Одланде. Что, если твои вопросы…
Конечно, я лгал. До этой минуты я думать не думал об Уолтере Одланде.
— Нет, Инга, все не так. Просто мне очень не по себе от того, что мы можем найти.
— Я каждый день собиралась рассказать об этом маме, но так и не решилась. Не могу, хватит с нее. Ей и так досталось. Но я все-таки хочу узнать. И ты, я думаю, тоже.
— Ты права, — кивнул я.
При упоминании о маме меня ужалило раскаяние. Надо ей позвонить.
Мы заговорили о других вещах: о том, что Соня, оказывается, пишет длинную сюжетную поэму об окончании школы и планах на будущее, о ее нежелании говорить.
— У нас с ней все замечательно, но в пятидесяти процентах случаев я понятия не имею, о чем она думает.
— И при этом к психотерапевту она идти не хочет.
— Нет, но пообедать со своим дядей Эриком наверняка согласилась бы.
Я пообещал, что сам позвоню Соне и приглашу ее куда-нибудь. И тут моя сестра сообщила мне, что пишет книгу, совершенно не похожую на те, что писала раньше, — истории жизни философов, истории откровений, повествующие о неразрывности чувств и идей. Она принялась говорить о карете Паскаля, чудом удержавшейся на мосту в Нейи, когда передние лошади уже упали в реку, и об «Амулете», написанном в понедельник, 23 ноября 1654 года, о словах мистического озарения, нанесенных на полоску пергамента, которую он зашил за подкладку камзола и до самой смерти носил с собой. Она рассказывала о юношеском сне Декарта, где его преследовали какие-то фантомы и ветер все бушевал, не давая ему двигаться вперед, а только раз за разом сбивал с ног; о записи, сделанной Витгенштейном на Русском фронте летом 1916-го: «Есть, разумеется, нечто невыразимое. Оно показываетсебя, это — мистическое»; [14] и под конец о раскрытой Кьеркегором отцовской тайне. Кьеркегор всю жизнь чувствовал, что его суровый, нелюдимый религиозный отец носит что-то в себе, но узнал правду лишь перед самой его смертью. Пережитое душевное потрясение он назвал в своих дневниках «великим землетрясением, ужасным сдвигом», поставившим его перед «новым, безошибочным пониманием всего сущего».
14
Витгенштейн Л.Логико-философский трактат. Перевод И. Добронравова и Д. Лахути.
— Я говорить об этом спокойно не могу, меня так и разбирает, а ведь это только начало. Ты не представляешь себе, Эрик, насколько мне все это близко, словно я сама имею отношение к таким вот переломным моментам. Озарение, откровение никогда не приходит «насухую», ему, как правило, сопутствуют чувства. Конечно, Шопенгауэр был настоящим сухарем, но ведь он — исключение. И речь тут не только о философах, но и об ученых, возьми хотя бы Эйнштейна, или о людях искусства. Возьми, например, Макса. Как он ликовал, когда находил своих персонажей, их судьбы. Он же любил своих героев, он любил их, а они были всего лишь плодом его фантазии. Вымыслом. Человеку свойственно любить собственный вымысел.
Голос Инги чуть сорвался, ее захлестывали эмоции, лицо словно освещал какой-то внутренний огонь.
Творческий процесс у моей сестры всегда шел по синусоиде: фазы мощной производительности перемежались периодами «неврологической ломки» (ее собственное выражение), когда она маялась мигренями и хандрой. Сейчас, глядя на ее сияющие глаза и лицо, исполненное экстатического восторга, я подумал, что, будь она моей пациенткой, я бы тут же отметил для себя симптомы навязчивого состояния. Как однажды при мне заметил коллега: «Каждый переступивший порог моего кабинета автоматически попадает под подозрение».
— Давай поспокойнее, ладно? А то ты завелась не на шутку.
Глаза Инги чуть сузились, она усмехнулась:
— Ты боишься, что из меня опять лезет мое эпилептическо-гиперграфическо [15] — эйфористическое «я» и за мной снова придут ангелы?
— В общем, да.
— Эрик, ты же знаешь, мы с этим «я» неплохо ладим, по крайней мере в предлагаемых обстоятельствах. Ладно, братик, обними меня.
Мы по-прежнему сидели рядом на диване. Инга распахнула руки, я притянул ее к себе, чувствуя под пальцами тонкие плечевые кости. Когда я отпустил ее, она повернула голову и долго смотрела на дом за окном, потом произнесла:
15
Гиперграфия — чрезмерно многословная манера письма, с изобилием несущественных деталей и отступлений, свидетельствующая о типичном для эпилепсии психическом расстройстве.
— Кьеркегор никогда ничего писал о том, что за тайна была у его отца. И очень может быть, что про нашего отца мы никогда ничего не узнаем. Я уже чего только себе не воображала, придумывала целые истории, представляла себе, как они нашли умирающую женщину или труп где-нибудь в лесах. Я даже до убийства додумалась. А вдруг у них на глазах произошло что-нибудь ужасное? Да нет, ерунда все это, папа бы не стал молчать о преступлении. Этого быть не может.
У меня перед глазами вдруг возник невысокий белый домик, торчащий как гриб на фоне расстилающихся вокруг полей, а потом я увидел, как бабушка тянет на себя крышку погреба и мы спускаемся в темноту, которую освещает лишь луч фонарика. Мне всегда нравилось, как там пахнет — холодной сырой землей. «Могилой», — вдруг проносится у меня в голове.