Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как ни странно, ей стало значительно лучше.

Сделались более редкими приступы боли. Меньше мучила тошнота. Появилась какая-то легкость, вернулась подвижность. Были силы трудиться, и она писала свои «записки», посвятив их, конечно, сыну.

Он настойчиво звал ее. И она уж совсем решилась. Говорила знакомым, что едет в туретчину. Раздарила сценические костюмы. Продала почти всю свою мебель.

Теперь квартира казалась совсем нежилой. В ней осталось необходимое. Только кровать, бюро, за которым она писала, кресло, несколько стульев. Кое-что из театральных трофеев.

Но из них уцелела ничтожная малость.

Смешно! Ей приписывали какую-то страшную жадность. Об ее скупости ходили легенды. Она не старалась их опровергнуть.

У нее, правда, бывали чудачества. Непонятные, дикие и, наверно, вредившие ей. Кто-то видел, как эта актриса, получавшая очень весомые гонорары, подправляла прическу на кухне простым утюгом. На покупку щипцов для завивки Стрепетова поскупилась. Но она никогда не жалела денег на книги.

Вечно ее преследовал страх нищеты, и она экономила на вещах, которые были бы незаметны в ее бюджете. Но она отдала все деньги и потом платила долги за покупку Кипелова, потому что этого хотел Писарев. А позже швырнула свои сбережения на покупку нелепой виллы в Крыму — так хотелось Погодину. А жила она летом, как и раньше, у Витмаров в Ялте, потому что привыкла и было удобнее. И платила за это по-прежнему сколько положено.

Из боязни, что кто-то ее заподозрит в искательстве, она, выступая в спектакле, устроенном в пользу неимущих литераторов, потребовала выплаты гонорара. И всех возмутила ужасно. Но полученную сумму целиком переслала в кассу взаимопомощи литераторов, не подписавшись.

Приезжая в какой-нибудь город, она точно подсчитывала, сколько должна получить за спектакль. И была при расчетах строга и внимательна. Но в Саратове, в дни гастролей, встретив товарищество артистов, сидевших в отчаянном положении, она без раздумья спасла их. Заплатила долги, выкупила их арестованное имущество. Всем приобрела железнодорожные билеты и еще дала на расходы. Сумма была солидной, но она истратила ее, предупредив, что возврата не ждет.

А когда в 1891 году Поволжье было охвачено голодом, Стрепетова собрала все ценности, полученные ею за жизнь. Броши, кольца, серебряные и золотые венки, кубки, вазы, бювары с серебряной верхней крышкой. Оставила только не имевшие ценности адреса и муаровую ленту с портретами в лучших ролях, подаренную в бенефис Репиным.

Деньги, полученные за продажу, были отправлены голодающим. Их вез сын. Он в пути простудился — ехал на розвальнях в непогоду. Стрепетовой хотелось, чтоб деньги пришли без задержки и прямо туда, где в них больше всего нуждались.

Виссарион рассказал обо всем этом по секрету. Мать велела ему сохранить эпизод в тайне.

Теперь даже лучше. Не надо было делить трофеи. Волноваться о том, кому что достанется. Все эти дорогие ей вещи растеклись в Петербурге по ювелирным лавчонкам. Кто-то, должно быть, нажил на них барыши. А кто-то неизвестный приобрел для подарка, поручив вытравить прежнюю надпись. И гравер нанес на дощечке с ее именем чье-то чужое, ей незнакомое имя. Наверняка не такое, как у нее длинное, — все-таки меньше работы граверу.

И она вспоминала, что долгое время на афишах писали ее имя — «Полина». Театральным дельцам показалось, что это эффектней, звучнее. А потом, когда имя уже не имело значения — так она была знаменита, — она возвратила свое настоящее имя — Пелагея.

К простоволосым бабам, которых она играла, это имя подходило гораздо больше. Да и к ней тоже. Ну какая она Полина!

И еще вспоминала, как часто ее дразнили горбатой. За кулисами Савина будто кричала, чтоб убрали скорей из театра «горбатую дуру». А один из актеров, Трофимов, нацарапал карикатуру: на горбе что-то вроде лукошка с грибами. Карикатуру подбросили ей перед самым началом «Грозы».

Сколько раз попрекали ее этим мнимым горбом и уродством!

Но, пожалуй, и это, как многое, было несправедливо. И горбатой была не она, а скорей ее жизнь — нескладная, в трещинах, вся углами.

Но горбатой была и ее Россия. Не эта за окнами, петербургская, великолепная, заледеневшая, чопорная. И не та, что в Москве, — с рысаками, блинами, поддевками охотнорядцев. А нищая, серая, с дымными избами и проселочной пылью. С недородами, пьянством, дремучестью, битыми бабами. И с огромной, открытой, ничем не подкупной, незаживающей совестью. И с чудесной и близкой ей молодежью, хотевшей улучшить ее Россию.

От России была эта совесть и в ней. В безрадостных серых буднях провинции она подсмотрела любовь к человеку. И всегда, в каждой роли о ней говорила со сцены.

Она любила Россию и этого русского совестливого человека всем своим существом. До физической боли. До спазмов. И другого в жизни понять и обнять никогда не могла. В этой цельности было ее могущество. Но в ней, вероятно, лежала и трагедия «пройденности».

Были годы — она это знала, — когда стрепетовское, ее скорбь и ее протест оказались нужны не театру, — России. И для этого стоило жить. Даже если она зажилась на свете. От этой России она собиралась теперь уехать куда-то в чужую туретчину! Неужели же все в ней перегорело, сломалось?

И она терзалась опять и опять. И в конце концов все же решилась. Собралась убежать от невыносимого ей одиночества. А когда все уже было готово к отъезду и она сложила в дорогу почти все свои вещи, ей вдруг сделалось плохо. Хуже, чем было когда-нибудь.

Ночью прорезала грубая, резкая боль. Стало душно, как в трюме. (В трюме когда-то, палубной пассажиркой, она пряталась от поднявшейся бури.) Она задохнулась. Но потом все прошло.

Она только хотела позвать на помощь, как прохладный разреженный воздух сменил удушье. Захотелось закрыть глаза. И она опустилась в кровать, как в прорубь.

И тогда поняла, что уже никуда не уедет.

Утром Боткин, один из вернейших друзей, настоял, чтоб ее положили в больницу.

Стрепетова попрощалась с безлюдной квартирой. С опустевшими стенами, со своим любимым портретом. Он висел над бюро, как всегда.

Когда делалось грустно, она зажигала висячую лампу с зеленым большим абажуром. Зеркало рядом погружалось в белесую тьму. И она узнавала себя не больной, постаревшей, с пергаментной кожей, а такой, как ее написал Репин.

Он писал ее много. Но этот — был лучший, самый верный из всех.

До сих пор совершенно непостижимо, как художнику удалось написать его за один сеанс. Это было почти накануне Двенадцатой выставки передвижников, и портрет произвел там фурор.

Говорили, и, кажется, даже сказал Крамской, что портрет у Репина самый удачный у него по живописи. Но ей он был близок этой особой, так хорошо ей знакомой, перечувствованностью всего, до корней волос.

Никто другой, даже и милый, талантливый Ярошенко, не постиг так, как Репин на этом портрете, ее затаенную страстность. Разве Писарев. Тот говорил, что она могла бы послужить натурой Сурикову, когда он писал свою боярыню Морозову.

Поделиться с друзьями: