Пелагия и чёрный монах
Шрифт:
Полина Андреевна в панике захлопнула дверь, что было глупо. Осталась в кромешной тьме и с перепугу даже забыла, в какой стороне выход. Да и как бежать, если не видно ни зги?
Так и застыла в полном мраке, из которого наползал терзающий душу скрежет: кржик-кржик, кржик-кржик. Сейчас как обмахнёт по щеке перепончатым крылом!
Но стояла так недолго, всего несколько секунд.
Дверь открылась, и галерея осветилась.
На пороге стоял скитоначальник с лампой в руке. Череп у него был такой же голый, как у мёртвого Феогноста, и тоже ни бороды, ни усов — хорошо хоть имелись брови с ресницами, а то совсем бы жуть. На обнажённом лице выделялись крупный породистый нос и пухлогубый рот. А пронзительный взгляд чёрных глаз Полина Андреевна узнала, хоть прежде и видела его только через прорези куколя.
Старец покачал плешивой головой, сказал знакомым голосом — низким, немного сиплым:
— Пришла-таки. Разгадала. Ишь, смелая.
Не очень-то он и поразился появлению в полночном ските незваной гостьи.
Но Полина Андреевна опешила даже не от этого.
— Святой отец, вы разговариваете? — пролепетала она.
— С ними, — Израиль кивнул на двери, расположенные напротив, — нет. С собой, когда один, да. Входи. Ночью в Подходе нельзя.
— Где-где? В подходе? В подходе к чему? — Госпожа Лисицына глянула вглубь галереи. — И почему нельзя?
На первый вопрос Израиль не ответил. На второй сказал:
— Устав воспрещает. С заката до рассвета должно быть по кельям, предаваясь чтению, молитве и сну. Входи.
Он посторонился, и она ступила в келью — тесную, вырезанную в камне каморку, вся обстановка которой состояла из стола, стула и лежащего в углу тюфяка. На стене висела тёмная икона с мерцающей лампадкой, в углу потрескивала малая печурка, дымоход которой уходил прямо в низкий потолок. Там же, в своде, чернела щель — должно быть, воздуховодная.
Вот как спасение-то достаётся, жалостно подумала Лисицына, рассматривая убогое жилище. Вот где за весь человеческий род молятся.
Схимник смотрел на ночную пришелицу странно: словно ждал чего-то или, может, хотел в чём-то удостовериться. Взгляд был такой сосредоточенный, что Полина Андреевна поёжилась.
— Хороша… — еле слышно проговорил старец. — Красивая. Даже лучше, чем красивая, — живая. И ничего, совсем ничего. — Он широко перекрестился и уже другим, радостным голосом возвестил сам себе. — Спасён! Избавлен! Освободил Господь!
И глаза теперь были не настороженные, испытующие — они словно наполнились светом, воссияли.
— Садись на стул, — сказал он ласково. — Дай на тебя получше посмотреть.
Она присела на краешек, взглянула на непонятного схимника с опаской.
— Вы будто ждали меня, отче.
— Ждал, — подтвердил схиигумен, ставя лампу на стол. — Надеялся, что придёшь. И Бога о том молил.
— Но… Но как вы догадались?
— Что ты не инок, а женщина? — Израиль осторожно откинул капюшон с её головы, но руку тут же убрал. — У меня на женский пол чутьё, меня не обманешь. Я всегда, всю жизнь вашу сестру по запаху чуял, кожей, волосками телесными. Они с меня, правда, теперь попадали почти все, — улыбнулся старец, — но всё одно — сразу понял, кто ты. И что смелая, понял. Не побоялась послушником нарядиться, на остров заплыть. И что умная, тоже видно — взгляд острый, пытливый. А когда во второй раз приплыла, ясно мне стало: уловила ты в моих словах особенный смысл. Не то что араратские тупоумцы. И в последующие разы я уже только для тебя говорил, только на тебя уповал. Что догадаешься.
— О чём догадаюсь? О смерти Феогноста?
— Да.
— А что с ним сталось?
Израиль впервые отвёл взгляд от её лица, задвигал кожей лба.
— Умерщвлён. Сначала-то я думал, что преставился обыденным образом, что срок его подошёл… Он до полудня из кельи не выходил. Я решил проведать. Смотрю — лежит на лапнике (тюфяков Феогност не признавал) недвижен и бездыханен. Он слаб был, недужен, потому я нисколько не удивился. Хотел ему рот отвисший закрыть — вдруг вижу, меж зубов ниточки. Красные, шерстяные. А у Феогноста фуляр был красный, вязаный, горло кутать. Так фуляр этот поодаль, на столе обретался, ровнёхонько сложенный. Что за чудеса, думаю. Развернул, смотрю — в одном месте шерсть разодрана, нитки торчат…
— Кто-то ночью вошёл, — быстро перебила госпожа Лисицына, — накрыл Феогносту лицо его же фуляром и удушил? Иначе ничем не объяснить. Старец, когда задыхался, зубами шерсть грыз, оттого и нитки меж зубов. А после убийца фуляр сложил и на столе оставил.
Схиигумен одобрительно покачал головой:
— Не ошибся я в тебе, умная ты. Враз всё прозрела. Я-то много дольше твоего размышлял. Наконец понял и вострепетал душой. Это кто ж такое злодейство учинить мог? Не я. Тогда кто? Не старец же Давид? Может, в него бес вселился, на злое дело подбил? Но Давид ещё немощней Феогноста был, от сердечной хвори с ложа почти не вставал. Куда ему! Значит, чужой кто-то. Четвёртый. Так получается?
— Так, — кивнула Полина Андреевна, не спеша делиться со старцем своими предположениями — показалось ей, что святой отшельник ещё не всё рассказал.
— Месяца три тому был здесь один. Как ты, ночью. Ко мне в келью заходил, — молвил Израиль, подтвердив её догадку.
— Маленький, всклокоченный, весь дёргается? — спросила она.
Старец сощурил глаза:
— Вижу, знаешь его. Да, маленький. Говорил невнятное, слюной брызгал. На блаженного похож. Только он не убивал.
При этих словах госпожа Лисицына достала из футляра очки, надела на нос и посмотрела на скитоначальника очень внимательно.
— Вы так уверенно это сказали. Почему?
— Не из таких он. Я людей хорошо знаю. И глаза его видел. С такими не убивают, да ещё сонного, тайно. Не понял я, что он мне тут толковал. Про лучи какие-то. Всё плешь мою хотел поближе рассмотреть. Прогнал я его. Но араратским жаловаться не стал. Трудно им растолковать, по одному-то слову в день, да и вреда от того блаженного не было… Нет, дочь моя, Феогноста некто иной придушил. И думается мне, что я знаю, кто.
— Cucullus non facit monachum? — понимающе кивнула Полина Андреевна.
— Да. Это я уж только тебе говорил, чтоб лодочник не понял.
— А откуда вы узнали, что я понимаю по-латыни?
Старец усмехнулся своими полными губами, так мало подходящими к аскетичному, обтянутому кожей лицу.
— Что ж я, образованной женщины от кухарки не отличу? На переносье след от дужки очков — еле-еле виден, но я на мелочи приметлив. Морщинки вот здесь. — Он показал пальцем на уголки её глаз. — Это от обильного чтения. Да что там, милая, я про женщин всё знаю. Довольно раз взглянуть, и могу всякой жизнь её рассказать.
Не выдержала госпожа Лисицына такого апломба, хоть бы даже и от святого старца.
— Ну уж и всякой. Что же вы про мою жизнь скажете?
Израиль склонил голову набок, будто проверяя некое, отчасти уже ведомое ему знание. Заговорил неспешно:
— Лет тебе тридцать. Нет, скорее тридцать один. Не барышня, но и не замужняя. Думаю, вдова. Возлюбленного не имеешь и не хочешь иметь, потому что… — Он взял оторопевшую слушательницу за руки, посмотрел на ногти, на ладонь. — Потому что ты монахиня или послушница. Выросла ты в деревне, в каком-нибудь среднерусском поместье, но потом жила в столицах и была вхожа в высокое общество. Более всего хочешь единственно только жизнью духовной жить, но тяжело тебе это, потому что ты молода и силы в тебе много. А главное — в тебе много любви. Ты вся ею, непотраченной, наполнена. Так она из тебя и выплёскивает. — Старец вздохнул. — Подобных тебе женщин я больше всего ценил. Драгоценней их на свете ничего нет. А несколько времени назад, тому лет пять или шесть, была у тебя большущая беда, огромное горе, после которого ты и надумала из мира уйти. Посмотри-ка мне в глаза. Да, вот так… Вижу, вижу, что за горе. Сказать?