Пение птиц в положении лёжа
Шрифт:
Услышав эту историю, я сильно смутилась и заёрзала на стуле. Я тоже пропила чужую пишущую машинку. Тоже — хорошей писательницы. К тому же близкой подруги той писательницы, которую обездолил мой друг.
Дело было так. Алла предложила мне взять свою старую пишущую машинку. «А чего, — говорит. — У меня их две. Зачем мне две? Бери, пользуйся».
Я взяла. Пользовалась. Может, всё самое лучшее написала на ней, старой раздолбайке. Появился у меня в гостях активный религиозный деятель некий. Ходил в монашеской рясе. Ездил по монастырям. Молился часто, вставал на колени, бился лбом об пол. Тоже что-то писал — о бронзовых яйцах железного Феликса, как помню. Очень мне его текст тогда понравился, хотя как одно соотнести с другим — я не понимала. Монашеский пост и авангардное веселье. Говорит: «Дай мне на один денёк машинку, текст напечатать. На один только вечер, на одну только ночь». Я — нет, нет, нет, чужое не даю и т. д. Он — крестится, молится, уговаривает. Дала.
Прошёл день, другой. Никакого телефонного звонка. Звоню сама. Дома нет никого. Звоню его родителям. «А он в Америку уехал. Вчера. Улетел навсегда». Я: «Какая Америка? Как „навсегда“? А где моя машинка? Не велел ли мне чего передать?» — «Не велел. Вот так. Навсегда». — «Поищите!» — «Нет, ничего не оставил. Нет никакой машинки. Ничего не знаем».
Прошло два месяца. Звонит Алла. «Знаешь, такая фигня приключилась! Ко мне пришла в гости английская писательница. Выпили. (Я подумала — сильно выпили.) Решила сделать ей подарок. Подарила пишущую машинку. Ту, свою, единственную. А она мне подарила в ответ свою, тоже единственную. Только, знаешь, вот какая гадость вышла — зачем мне машинка с латинским шрифтом? Стоит, пылится в углу теперь. Да и она, та писательница, — уехала в Англию с моей машинкой. Зачем ей машинка с русским шрифтом? Ерунда какая-то приключилась. Верни мне мою старую. Печатать не на чем».
Я позеленела, призналась в приключившемся не по моей воле, и ничего исправить нельзя. Хоть повесь меня, хоть четвертуй, машинку извлечь неоткуда. Алла была сильно огорчена, но четвертовать меня не стала. Только сказала: «Что ж ты! Я как слышу, что кто-то рядом бьёт себя в грудь и громогласно провозглашает, что он христианин, так я тогда сразу хватаюсь за карман, как бы чего не вышло…» Я удивилась тогда её замечанию, но впоследствии не раз замечала подтверждение её жизненному наблюдению. Почему так? Видно, на звуковой сигнал бесы слетаются и поощряют назвавшегося к мерзким поступкам, испытывая его добродетельность особенно жестоко…
То был год опускалова на машинки среди пишущих женщин. Плохо мне с тех пор. Лишить писателя пишущей машинки — это то же самое, что кастрировать наследника царского престола, или отнять у рыцаря меч, или сильно косметически попортить государственному деятелю физиономию. Ужасный, обезоруживающий поступок.
Христианские демократы — плохие христиане обычно. Часто — вовсе не христиане, а буддисты, кришнаиты, атеисты и сомневающиеся. Вот к ним демократ и прицепляется.
Саша сказал: «Я знаю, для чего шоколадки всегда обёрнуты серебристой фольгой». — «Действительно, для чего?» — заинтересовалась я. «Для того, чтобы мама по громкому шелесту услышала, если ребёнок без спросу захочет шоколадку съесть».
Бабушки ухаживали за мной изо всех сил и даром. Никакого ответного ухаживания они от меня не дождались. И не требовали. И умерли. Не обижаясь, что их усилия по физическому вскармливанию не принесли никаких выразительных плодов. Они были как большие зрелые деревья, в куще которых юная птичка находила себе и пищу, и кров, и тень, и сень. Какова судьба будет у птички — даст ли она птенцов или же сгинет лютой смертью, не попев, не попив, не снеся яичка, — об этом деревья не думают, даром изо всех сил охраняя заведшуюся в их кронах жизнь.
Я нахожусь в постоянной прострации. В некоем оцепенении. В просрации находится К., он вечно любит скрываться от семьи на унитазе, изображая бесконечный понос, а может, ему предаваясь. Живые крики детей утомляют его и способствуют облегчению желудка.
У одних вид трогательного ребёнка вызывает умиление, даже слёзы чувствительности, желание веселить и забавлять дитя, доводить его до счастливого заливающегося колокольчиком смеха. У других — скуку, сопливость и понос. Русские относятся ко второму сорту. Русские обречены на растворение в волнах чадолюбивого Востока.
У меня сначала был хороший жених — молодой аспирант, математик из бывших вундеркиндов. Потом меня сильно любили два художника — оба пьяницы. Один был с подозрением на гениальность, в дальнейшем подтвердившуюся, другой — с лёгкой потугой на неё же, не подтвердившуюся в течение биографии.
Потом появилась целая компания молодых мужчин с высшим образованием, все в самом соку. Придут в гости — все 8 человек сразу, а я одна, редко с подругой, отдуваюсь за всех отсутствующих дам перенапором женственности. Эти качели — на одной стороне я, на другой — 8 мужчин — имели, видно, под собой реальное основание. Все женихи оказались с изъяном. Первый — гомосексуалист. Второй — с тоненьким, как у гомосексуалиста, голоском и подозрительными глазками. У третьего — 2 жены и трое детей. Может, наоборот, неважно. Но жених с сильной порчей. Четвёртый — сильно вдруг начал пить, не остановишь нахлынувший поток в его инфернально изжаждавшуюся бездну. Пятый — всем хорош. Но импотент. Шестой — неврастеник, и нос у него большой. Родишь от него ребёночка, а он в папу окажется, будет маму ругать. Седьмой был какой-то жалкий. Носил скрипучие брюки и свитер с оленями. Восьмой был тоже какой-то жалкий учитель истории. Потом оказалось, что это от молодости. Ошиблась я в нём, потом выяснилось, что он очень хороший семьянин оказался, но не со мной.
Как ни перебирай, а самый лучший — первый. Надо было соглашаться. Всё равно получше найти трудно.
Мне только что исполнилось девятнадцать. После долгой, долгой, затянувшейся серой весны, лихорадочно больной и без просыпа серой, с пронзительным ветром и ожидающими чего-то лужами, первый раз выбралась за город. Стояли на платформе «Университет» с двадцатидвухлетним женихом Колей. Ждали электричку. Кругом щебетали и как бы визжали от счастья тихие кроткие берёзы, балуясь и играя своими молодыми свежими листьями, ещё ничего дурного в жизни не изведавшими.
Я вдруг поняла, что ужасно, ужасно счастлива. Что так счастлива никогда уже не буду.
Ей было 19. Она давно уже, года три, чувствовала себя старой. В 15 лет в ней проснулась и пышным цветом расцвела женщина. Эта женщина была ослепительно прекрасна. Венера какая-то, вышедшая из солёной пены своего детства.
В 15 лет она влюбилась в художника, на 20 лет её старше, молча и без зримого сюжета. В кого и как ещё влюбляться юной девушке? Какого героя возможно найти и что с ним делать?
В бедной голове её всё мутилось, земля плыла под ногами, тяжёлая, большая, в виде заляпанного красками пола, крылья вырастали за спиной, когда входил он. Впрочем, она посмеивалась над собой, над своим вышедшим из под контроля телом и своей трепещущей неуправляемой душой. Она любила его как мужчину. Как художник он ей не нравился. Она видела как-то картину в его мастерской, засунутую за диван. Бледная девушка, очень похожая на неё, с зелёной розой. Скучная картина.
По ночам она не спала. Ночь превратилась для неё вдруг в ослепительное, бесконечное пространство, полное восторга. Промечтав всю ночь о любви с ним, утром она вставала, свежа и весела, и непонятно было, зачем ночью спать. В одну из таких ночей, когда всё словно сияло и от оттепели всю ночь стучала вода по жести и рушился талый снег с крыш, она едва не стала женщиной, всего лишь от безумной силы воображения. Его жена не догадывалась о том, чья сила воображения столь сладострастно уносила её мужа в свои детские объятия.
В 16 лет она посмотрела на себя в зеркало и с ужасом поняла, что такой прекрасной, какой она была год назад, она уже не будет никогда. Она поняла, что жизнь кончена, реальная любовь прошла стороной в цветущий период её жизни.
Был один момент, один лишь момент — она неловко, в школьном озорстве, с другими девочками, с грацией гадкого утёнка, влезла на стену какой-то кладовки, выше всех, упала оттуда, хуже всех — на какое-то стекло, стекло разбила, порезала сильно руку, стояла, истекая кровью, как раненый боец, сгорая от стыда и боли. Вошёл он, учитель, солнышко, учитель жизни. Он был неуклюжий, застенчивый, не знал, о чём говорить с детьми. Увидев окровавленную девочку, он подошёл к ней, стыдливо утирающуюся платком, взял её руку в свою большую ладонь и вылизал ей ранку. Ноги подкосились у неё, крылья, готовые распахнуться, замерли и не раскрылись от ужаса реальной встречи. Она стойко перенесла эту пытку, как стойкий оловянный солдатик, и только взгляд ей удался. Ей удалось первый раз превозмочь себя и заглянуть ему, ослепительному мареву, в глаза. Неужели он ничего не понял?