Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Парадоксальным образом, казалось бы во всем проти­вореча своему отцу, Михаил Агурский походил на него в главном: в пассионарности, в нежелании смириться с дан­ностью, в антигегельянской непокорности, непоклонности ей, в неукротимой энергии разрыва с настоящим, которое обречено стать прошлым, в страстном стремлении к свободе и созиданию нового.

Судьба отца, во многом определившая и судьбу Михаила Агурского, решительным образом повлияла на его сознание, на ощущение себя в мире. Память его детства сохранила ведь не только запах сирени и булыжника — она сохранила и рай­ские дни, когда «здесь живут счастливые люди», богатые и счастливые, а не нищие, не униженные и оскорбленные, не гонимые, не дискриминируемые, не второсортные, «Бедный отец». Пепел Клааса. У автора-героя этой книги было ощущение принца, оскорбленного своим унижением, и в рабстве не забывшего свое королевское достоинство. Семейное оказывается проекцией национального и религиоз­ного — классический сюжет Нахмана Брацлавского (и психо­аналитический сюжет Эрика Берна).

Семейное предание сохранило два пророчества о славном будущем Михаила Агурского: деда Хаима-Менделя, сравнив­шего рождение внука с избавлением Моисея, и художника Вернера. О последнем Агурский пишет: он просто хотел уго­дить моему отцу. Возможно. Однако же слова Вернера не рас­творились в воздухе, напротив, запали в душу — Агурский помнил о них всю жизнь, и даже его редукционистское объ­яснение показывает, что он размышлял над ними, искал их смысл и не преминул (что немаловажно) о них написать. И потом, когда именно это простое объяснение пришло ему в голову? Возможно, были времена, когда он относился к этим пророчествам с большим доверием? Во всяком случае, к бы­лой славе отца он мысленно обращался постоянно.

Одни и те же слова о былой славе. Говорит раздавленный и сломленный Самуил Агурский («Скажи товарищу, кем я был»), говорит его умирающая жена — медицинской сестре — чужому случайному человеку. Какая глубочайшая потреб­ность! «Мой муж был профессором». «Та посмотрела на нее с недоверием». Было от чего!

Но эти же слова в другой тональности — не как воспоми­нание о давно и безнадежно прошедшем, а как то, что дол­жно быть восстановлено, говорит и Михаил Агурский.

Урок немецкого в школе. Учительница спрашивает учени­ков, кто их родители.

«Я набрался смелости и краснея выдавил:

— Ein Geschichtet. (Историк.)

— Wie so?.. Ein Lehrer? (Как так?.. Учитель?)

— Ein Gelehmter, — упрямо повторил я. (Ученый.)

Елизавета Григорьевна недоверчиво посмотрела и ничего не спросила. Не похож был я на сына историка».

Как не похож был на историка старик Агурский. Как не похожа была на жену историка его нищая жена. А был ли мальчик? «Историк», «ученый» — сказать эти неправдоподоб­ные вещи при всех можно только по-немецки, да и то «на­бравшись смелости и краснея». Однако же с упрямым повто­рением, как нечто очень важное, что невозможно забыть, от чего ни при каких обстоятельствах нельзя отступиться.

Михаил Агурский помнил (не просто механически пом­нил, но той частью души, которая формирует личность и оп­ределяет жизненные установки, то интимное, о чем говоришь «краснея»), что его отец был ein Gelehmter, профессор, ака­демик. Что он достиг этого самообразованием, выйдя из нищенской среды. В известном смысле Михаил Агурский по­вторяет путь своего отца: как и он, Михаил Агурский, во­преки враждебной среде, становится ein Gelehmter, профес­сор (полемика по поводу этого «профессор» на страницах русскоязычной израильской прессы показывает, насколько это звание было ему важно), как и он, Михаил Агурский до­стигает этого, не имея формального образования. В России, правда, он защитил диссертацию, но по кибернетике, и лишь после переезда в Израиль — уже гуманитарную диссертацию в Сорбонне без необходимого для этого гуманитарного обра­зования — случай едва ли не уникальный!

Его новая профессия — историк — оказалась наследствен­ной.

И стремление к политической деятельности — тоже. И здесь он тоже стал «профессором». Только смерть помешала ему занять кресло в кнессете, хотя и не от того «округа», ко­торый напророчил ему Иванов-Скуратов.

Михаил Агурский хотел не только «восстановить память отца» — он хотел восстановить потерянное отцом, отнятое у отца и теперь принадлежащее по праву ему. Тут возникает еще один сюжет: движение от homo particularis к homo publicus, к «академику», которому смелости не занимать и ко­торый никогда не покраснеет, с каким бы недоверием ни посмотрела на него Елизавета Григорьевна. Мальчик, которо­го толкнули в лужу (этот эпизод воспроизводится потом при поступлении в институт: независимо от ответа он садится в лужу) и отняли испанку (слезинка ребенка — отдельный сю­жет), подросток со страстью к культуре, юноша, мыкающий­ся без своей крыши над головой, жена, дети, зарплата, рабо­та, «маленький холодильник» и — «я превратился в сжатую пружину, которая всю жизнь расправлялась, чтобы больно ударить угнетателей», Солженицын, Сахаров, Юрий Жуков, столкнуть КГБ и КПСС, митинг по телефону, заявления — на весь мир, «в этот день «Джерузалем пост» опубликовало интервью, которое я дал накануне отъезда корреспонденту итальянского агентства АНСА Паоло Бассеви, в моем заяв­лении говорилось».

Юрий Жуков занимает в книге, на первый взгляд, вовсе не принадлежащее ему место. Его письма явным образом тормо­зят действие, они несообразны, они несоизмеримы с проис­ходящим. Помилуйте, без пяти минут финал, крещендо, какой тут Жуков, причем тут Жуков! Ну, в крайнем случае, один абзац — и того много. Перелом жизни! Что чувствуют дети? Сам автор-герой навсегда (тогда это было почти что очевид­но!) прощается с близкими друзьями, с сестрами. О чем ду­мает русская жена, у которой остается в России мать и се­стра? Об этом ни слова, зато Юрий Жуков — гость дорогой! Кто помнит сейчас Юрия Жукова? Для кого, кроме двух с половиной узких специалистов, он представляет интерес? Да кто он вообще такой? Почему в сознании столь яркого че­ловека, как Михаил Агурский, этот высокопоставленный и совершенно безликий партийный чиновник по части прессы занимает хоть какое-то место?

Ларчик этот открывается предельно просто. По мере про­движения книги к концу homo publicus берет решительный верх над homo particularis'ом. Homo pubhcus живет в мире по­литической борьбы, а не частной жизни. Политическая игра высшего класса. Юрий Жуков — один из символов полити­ческого истэблишмента СССР, «академик». Помимо прагма­тических соображений (Михаил Агурский считает, что эта переписка повлияла на решение властей), письма Жукова за­служивают быть запечатленными как письма важной персо­ны, большого, исторического человека. Они становятся сви­детельством и собственной (хотя и косвенной) принадлеж­ности к политическому истэблишменту, своего рода билетом в клуб, сертификатом, конвертируемым и по ту сторону гра­ницы.

Будучи в своих взглядах полной противоположностью от­цу, Михаил Агурский все-таки унаследовал от него по край­ней мере одну идею — непопулярную нынче ни в России, ни в русском Израиле идею социализма. Он застолбил ее еще в «Глыбах», она привела его в партию Авода.

Однако, если Самуил Агурский, несмотря на уроки, пре­поданные ему сталинскими палачами, до самой смерти испо­ведовал эту идею в коммунистической редакции, его сын по­рвал с коммунистическими ценностями, как некогда его отец с местечком. Русская культура, русская идея становятся его «Америкой». Агурский-младший находит путь в град-Китеж, укрывшийся от Агурского-старшего. Символическая «вратарница» этого града — Надежда Васильевна Розанова — как бы «нарочная», уж, конечно, «романная» соседка. На что ей эта коммуналка?! А потому что ей так по сюжету положено — дождаться перед смертью нашего героя (Бог послал). Сколь­ко теплоты и многозначительности в этом соседстве, как сам Василий Васильевич в облаке своих текстов благосклонно взирает на сретение на Сретенке! Один из этих текстов дож­дичком-эпиграфом брызг с небес — совсем, впрочем, мимо главы (ни боже мой, ни даже по касательной! — забавное свойство многих здешних эпиграфов), зато со свидетельст­вом о сидящем во облаце, о всей той культуре, о послед­них ее, великих, страшных, больных, прекрасных и обидных вопросах. А Надежде Васильевне — судьба посмертная и по­романная: возникнуть вдруг на других берегах, соединиться с соседом в некрологе о нем в «Русской мысли» как память о Сретенке.

Русская тема пронизывает весь «роман» (впрочем, почему «роман»? — роман!), вплоть до последних слов «возрождение России», да еще с такими художественными изводами, как словцо «еврейчик» в устах автора, носитель здешнего мента­литета, всемирная еврейская отзывчивость, и — дочь фрей­лины Надежда Николаевна Озерова, симметричная Надежде Васильевне Розановой (неслучайное совпадение неслучайно­го имени), да, Надежда Николаевна — хранительница тайны-о-заговоре, — за которой тенью возникает сам Нилус, великое в малом, Ганнибал у ворот.

Да только тут новый поворот сюжета: не бывать граду-Китежу градом сына, как не бывать инаковой всему Китежу Америке градом отца. Не прельстила Америка (ставшая с лег­кой руки Достоевского символической) и сына! — вообще весь этот «американский» лейтмотив, начиная с первых же стра­ниц, порой под сурдинку, а порой и в полную мощь оркестра, звучит весь роман.

Владимир Кормер, написавший роман о том же времени, не нашел в нем места для Михаила Агурского, который, вроде бы, по всему обречен был стать кормеровским персонажем, не вышло, не уместился. Но уж очень хотелось, и Кормер ре­шил сохранить хоть звук, хоть имя, наградив одного из глав­ных героев (вполне узнаваемого, как и все прочие персона­жи этой книги, и не имеющего ничего общего с Агурским) фамилией Мелик. Так вот, в конце романа Кормер (так и хо­чется сказать «тоже») собирает всех своих героев вместе.

Поделиться с друзьями: